Все это усугубляло то катастрофическое для каждого общества состояние вседозволенности, относительности нравственных представлений и необязательности считавшихся когда-то незыблемыми запретов, в котором постепенно оказались афиняне по мере печального превращения из народа в народонаселение, не связанное больше никакой общей идеей и целью. Все стало теперь дозволенным, даже то, что еще полтора столетия назад считалось постыдным, немыслимым для свободного человека, эллина-гражданина, и казалось присущим только воспитанным в извечном раболепии восточным варварам. И уже многие, пребывающие в той самой духовной нищете, от которой, как говорил Менандр, не сможет избавить ни один «благодетельный друг», «не поможет никто — ни живой, ни мертвый», были очень и очень не прочь подражать развеселому царю. И подражали по мере возможности, если позволяли средства. У кого же этих средств не хватало, пускались на всякие сомнительного свойства дела, ничего не стесняясь, ничем не брезгуя и забывая ради денег и стыд, и человеческое достоинство.
Об этой опасности — превратиться в тех, кому, по словам Солона, «для снискания богатств никакой предел не указан», эллинов предупреждал уже Демокрит, больше всего на свете презиравший «свиноподобных: «…у людей хорошее расположение духа возникает от умеренности в наслаждении и гармонической жизни… должно направлять свои помыслы на возможное и довольствоваться тем, что есть, не думая о тех, кому люди завидуют и удивляются, и не обращать на них внимания. Напротив, обращать внимание должно на тех, кто ведет бедственную жизнь, и должно ярко представлять себе те бедствия, которые они претерпевают, для того чтобы твое нынешнее положение и состояние казались тебе значительными и достойными зависти и чтобы более не приходилось твоей душе страдать из-за желания иметь большее». Однако теперь, когда все больше людей предпочитали смотреть не вниз, но наверх, на самый верх, где, ничего не боясь и никого не стесняясь, непринужденно расположилось развратное новоявленное божество, Демокритовы, а тем более Солоновы увещевания казались не более чем архаической глупостью. Становилось все труднее противостоять этому победному шествию роскошного, всех и вся растлевающего рабства, добровольного рабства нестойких, алчных и низменных душ. Духовная нищета, равнодушие к страданиям ближних и мнению окружающих были точно черная пропасть, глухая непроглядная ночь, в которой тонули безответно и страшно мольбы о помощи и призывы к человечности. Все больше становилось людей, каждый сам по себе и во имя себя, окруженный завистниками, недоброжелателями, врагами. Афиняне переставали — и с каждым поколением все больше — видеть друг в друге соплеменников, братьев, они перестали друг друга уважать (наверное, потому, что уважать уже, собственно, было незачем) и, что было еще страшнее, разучились любить друг друга.
И вот эту-то любовь к себе подобным, к человеку как таковому, а тем более к человеку, нуждающемуся в поддержке, пытался воскресить в современниках или хотя бы в тех, кто собирался в его Саду Эпикур. «Люди обижают друг друга из ненависти, или из зависти, или из презрения, — с горечью писал он в одном из своих сочинений, призывая своих последователей прежде всего победить в себе эти низкие страшные чувства, ведущие к распаду людского сообщества. — Но мудрец, с помощью разума становится выше этого. Раз достигнув мудрости, он уже не сможет впасть в противоположное состояние, даже притворно». Сам Садослов старался следовать этому правилу, открыв свою школу для всех, жаждущих мудрости и взаимопонимания, — для мужчин и для женщин, для свободных и рабов. Но, как это бывает всегда, во все времена и у всех народов, подлинная любовь оказалась в конце концов возможной только с некоторыми, близкими ему по духу людьми, хотя, к счастью, их оказалось не так уж и мало.
О том, с какой теплотой, с какой трепетной любовью относился Эпикур к своим друзьям, свидетельствуют даже те фрагменты из писем Садослова, которые сохранило для нас равнодушное время: «Буду сидеть в ожидании богоравного твоего прибытия», — пишет он Пифоклу; «Если вы ко мне не придете, я могу сам клубком катиться, куда бы ни звали меня вы с Фемистой», — пишет он своим старым лампсакским друзьям, Леонтею и Фемисте. А вот начало его письма к гетере Леонтии: «О целитель владыка Аполлон! Милая Леонушка, какой шумной радостью наполнило меня твое письмецо, когда я читал его!», к той самой Леонтии, относительно дружбы с которой злословили недоброжелатели эпикурейцев на протяжении чуть ли не нескольких столетий. Еще бы: он приобщал к философии гетер, вот имена некоторых из них — Мамарион, Гедейя, Нисидион. Обыватели давали этому свое, привычное толкование, распуская слухи о том, что «философы из Сада» просто-напросто сожительствуют с посещавшими их собеседования гетерами. Что ж, какая-то доля истины в этих сплетнях, по-видимому, была: так, является очень устойчивой версия о том, что любимейший из Эпикуровых друзей Метродор то ли находился с красавицей Леонтией в свободной связи, то ли был женат на ней и имел детей. И если вспомнить о том, что и Метродор и другие ученики Садослова были тогда еще молодыми мужчинами, полными нерастраченных сил и надежд на счастье, мы не найдем оснований для слишком суровых обвинений. И если даже кого-то из учеников и учениц Эпикура связывали не только дружба, но и любовь, это нисколько не умаляет значения того странного для людей того времени новшества, что и афинские женщины (хотя и в прошлом в Греции были женщины, известные образованностью и тяготением к мудрости) нуждались теперь в философии, в объяснении становящегося все более колеблющимся и чуждым бытия.
Да, они дружили, они помогали друг другу, пребывая непоколебимой «уверенности относительно помощи» товарищей, они ценили и любили друг друга, вызывая нарастающее раздражение тех феофрастовских обывателей, для которых на всем белом свете был только один предмет неиссякаемого вожделения — деньги. И хотя главным в этой дружбе было то, что и свело-то их вместе, — занятия философией, в свои молодые годы они с удовольствием предавались и другому времяпрепровождению: ходили вместе в театр (относясь к нему, впрочем, с той мерой серьезности, которую афинский театр в это время заслуживал), на состязания поэтов и певцов, полагая не без самоуверенности, что «мудрец один способен судить о поэзии и музыке». Они собирались за общим столом в традиционные праздники, ибо еще Демокрит говорил, что жизнь без праздников похожа на длинный путь без отдыха на постоялых дворах, отмечали дни рождения друг друга и поминки по усопшим. «Дружба обходит с пляской Вселенную, объявляя нам, чтобы мы пробуждались к прославлению счастливой жизни», — пишет уверенно и радостно сорокалетний Философ из Сада, еще не утративший веры в свои собственные силы, а также надежды на победу благого, разумного, истинно человеческого начала в судьбах и душах людей. Надежды на то, что им все-таки удастся прожить свой век и смеясь, и философствуя, и занимаясь хозяйством, удастся прожить в стороне от зла и насилия, отгородившись, замкнувшись в своем собственном мире, преодолев «неразумную веру и необоснованные мнения», ибо мудрец «как пищу выбирает вовсе не более обильную, но самую приятную, так и временем он наслаждается не самым долгим, но самым приятным».
Глава 2
УМЕРЕННОЕ БОГАТСТВО ЖИЗНИ
Мы рождаемся один раз, а дважды родиться нельзя, но мы должны уже целую вечность не быть. Ты же, не будучи властен над завтрашним днем, откладываешь радость, а жизнь гибнет в откладывании, и каждый из нас умирает, не имея досуга.
Человек может приятно жить лишь тогда, когда живет разумно, умеренно, мужественно и справедливо.
Вот уже пять или шесть лет, как Философ из Сада наставлял в своей мудрости тех, кто еще не утратил надежды прожить, не теряя достоинства, разумно и радостно, без зла и страданий отпущенный каждому срок, ценя те драгоценные дары мироздания и бытия, омрачить, уничтожить которые были не в состоянии ни бедность, ни несправедливость, ни македонские военачальники. Сам бесконечно свободный от каких бы то ни было страхов и сомнений, презирающий благополучие, зиждущееся на добровольном подчинении и оправдываемом здравым смыслом приспособленчестве, Эпикур стремился сделать такими и других, приобщив их к своему пониманию мира и человеческой жизни. Его беседы, молва о которых уже перешагнула пределы Аттики, вызывали все большее раздражение у схолиархов других афинских школ, не без основания опасавшихся утратить часть своих учеников. Однако, заметно оскудев к этому времени творческой мыслью, и академики, и перипатетики были не в силах противопоставить что-то достаточно веское и убедительное проповедуемому в Саду учению об атомах и наслаждении бытием как цели жизни. Да они и не ставили перед собой такой задачи, в достаточной степени равнодушные к другого рода «мнениям», заметно утратив тот священный пыл, который делал страстной «битвой за понятие бытия» жизнь великих основоположников их школ.