Он рассказывал собиравшимся в Саду о тех давних временах «цветущей юности мира», когда земля и без обработки давала достаточно «грубых кормов для жалких людей». Точно стада животных, без языка и огня, не зная семейных связей, бродили эти люди по первозданным просторам и спали, как звери, в пещерах, пребывая в вечных опасностях и страхе. Потом они овладели огнем — в силу случайных обстоятельств, — научились строить дома и делать одежду, оружие, всякую утварь, одомашнили животных. Потом появляется частная собственность, развивается земледелие, возникают города, цари, право и суд. Далеко уйдя от первобытной своей дикости, смягчившись сердцами и научившись ценить красоту, люди овладевают различными искусствами, поэзией и музыкой: «так появились певцы, воспевавшие века деянья, а незадолго пред этим изобретены были буквы», «живопись, песни, стихи, ваяние искусных статуй — все это людям нужда указала и разум пытливый».
К этому же времени Эпикур относил и появление государства в основе своей взаимного договора между людьми, к которому они постепенно пришли ради собственной пользы: «опротивела жизнь при насилии вечном». Приверженцу разума, интеллекта как основы основ человеческой жизни, Эпикуру казались смешными, наивными те идиллические картины «золотого» первобытного века, которые так нравились киникам и стоикам, искавшим именно там, в диком прошлом рода людского простоту, справедливость и согласие. Он же не находил никакой справедливости, никакого согласия и мира в том темном царстве взаимопожирания, животного страха и самого грубого насилия, из которого люди вышли лишь через бесчисленное число поколений благодаря труду, овладению дарами природы и обузданию своей собственной сущности. Видя жизнь только как «движение вперед», Эпикур ничего не искал и не видел в «золотом веке Кроноса», потому что он не видел там самого главного — свободы…
Развивалась культура, цивилизация — и вместе с ней ненасытная жадность к богатству, стремление к власти, войны, ожесточение нравов, насилие, несправедливость, чтобы в конце концов все это, вместе взятое, вновь привело людей к одичанию, бедности и вырождению. И, как и многим другим мыслителям, Эпикуру хотелось понять, как же эти подъемы и спады в развитии человеческого общества сочетаются с главным «движением вперед», в силу каких причин одни формы общества сменяют другие, чтобы затем, через какое-то время опять возвратились первоначальные? И чем объяснить, что даже лучшие из установлений переходят со временем в свою противоположность, что даже сильнейшие из народов впадают в силу каких-то страшных в своей непреложности законов в ничтожество и нищету, становятся бессильной добычей других, обреченных на те же самые закономерности народов?.. И, оглядываясь вокруг, прослеживая в мыслях весь путь, пройденный его собственным племенем, эллинами, достигшими самых высот культуры и государственного устройства, Эпикур не мог не задаваться вопросом, который задавали себе и до, и после него столь многие мужи-философы: так зачем же все это было? Зачем нужно было это «движение жизни вперед», если люди не стали от этого лучше, добрее, счастливее, а их жизнь — разумнее и правильнее?
И хотя дикие люди, случалось, поедали друг друга, «не губила зато под знаменами тысяч народа битва за день один». Так в чем же оно, это самое совершенствование жизни, может быть, в совершенствовании прежде всего орудий уничтожения? И чем первобытная дикость ужаснее их теперешнего состояния — тревожной, томительной, тусклой участи достигших цивилизации людей, искушенных во всяких искусствах и ремеслах, образованных, все познавших и все постепенно теряющих, которые — то один, то другой — спешат сами оборвать свою жизнь, в то время как их темные, грубые предки дрались за эту самую жизнь до последнего, ожесточенно и страшно, как дикие звери?.. И даже в том, что касается разума, наблюдая достойную сожаления жизнь своих современников, сын Неокла не мог разглядеть в ней того самого разумного начала, на которое он всегда уповал и надеялся, не говоря уже о какой-то целесообразности. Какая такая цель (о которой толкуют стоики) может быть у этого хаоса, где один пожирает другого и над всем царит случай? Но если какая-то цель, какой-то смысл и был во всем этом, то, видимо, только тот, что люди, хотя бы некоторые из них, по-прежнему в большинстве своем бедные, по-прежнему беззащитные перед стихиями природы и превратностями бытия, терзаемые страхами, с сомнительным будущим, чтобы эти жалкие люди оказались все-таки способными осмыслить, постигнуть разумом и весь наш беспредельный мир, и себя самих.
И вглядываясь с печальным бессилием в тот грозящий полным распадом хаос, в который превращалась все больше вся прежняя жизнь афинян, Эпикур не мог не вспомнить древних преданий о том, что жизнь на земле, в том числе и общественная жизнь, уже повторялась несколько раз, доходя до какого-то своего апогея и потом уничтожаясь в катаклизмах, когда «рушились все города в мировых потрясениях». Древние предания, которые считали достоверными многие мыслители Эллады и которые у сына Неокла всегда вызывали какие-то сомнения, смутно вещали о страшных землетрясениях, когда разверзалась земля, поглощая все живое, о мировых пожарах, о потопе, когда «вода прибывать начала, и, скопившись, много она городов залила, говорят, многолюдных». В юности это казалось лишь страшными сказками, досужими вымыслами старых поэтов. Но теперь, когда катастрофически рушилась прямо у них на глазах вся их прежняя жизнь и никто ничего не мог с этим поделать, по-новому воспринимались эти то ли воспоминания, то ли пророчества, прочитанные якобы Солоном в старинных свитках египетских мудрецов. По-новому воспринимался тезис о том, что и наш мир ветшает, а человеческий род движется неотвратимо к очередной катастрофе — и тогда тем более следует жить, наслаждаясь каждым мгновением еще существующей жизни. Что проку думать о том, чего ты не в силах отменить, предотвратить, избежать, надо с подлинно человеческим мужеством — учил Садослов своих следователей — осознать все течение жизни, ее непреложные закономерности и при этом не усомниться в самоценности этой жизни…
Как никто другой из греческих философов, Эпикур стремился указать людям путь, наиболее, на его взгляд, разумный и спасительный в их тогдашних обстоятельствах. Главное, как он считал, — это самому не делать зла, не быть несправедливым, соблюдать издревле заключенный между людьми неписаный договор о том, чтобы «не вредить друг другу и не терпеть вреда», иначе станет вообще невозможной никакая общественная жизнь. Это «не вредить друг другу» проходит как главная мысль, как увещевание, как почти что мольба через все описания Эпикура, отражая всю его боль, все горькое недоумение при виде того, как люди (сами люди, а не какие-то завистливые божества, злобные гиганты, чудовища или циклопы) обижают, угнетают, унижают и в конце концов, уничтожают друг друга в непрекращающейся, какой-то поистине фатальной борьбе за мнимые ценности, в том безумном соревновании, конец которому положит, по-видимому, лишь катастрофа. Ему так хочется верить, что если каждый сознательно и последовательно начнет избегать делать зло, причинять хоть какую-то несправедливость окружающим (будь то сосед, родственник или раб), то зло и несправедливость в общественных отношениях постепенно исчезнут сами собой. Вновь и вновь настаивая на том, что все нравственные и общественные установления появились когда-то в результате взаимного договора между людьми (а не в силу мировой справедливости Гераклита), что законы человеческого общежития не следует нарушать ради взаимной же пользы, сын Неокла словно призывал своих все больше впадавших в ожесточение и бесплодный анархизм соотечественников попытаться договориться опять. Однако призывы к взаимопониманию, к взаимопомощи, к взаимодоверию разумных существ, в возможность которых продолжал до конца своих дней верить Садослов, доходили далеко не до всех, и зерна-слова глухо падали на каменистую почву иссушенных унижением и бедностью душ, не давая желанных всходов.
И все равно сын Неокла продолжал учить, наставлять, объяснять, делиться своими сокровенными думами, выношенными откровениями с изнемогшими в сомнениях людьми, и по-прежнему спешили по вечерней прохладе в его Сад молодые и немолодые ученики, те, что хотели не просто прожить кое-как, как придется, как выйдет, как удастся, но и осмыслить свою жизнь. И по-прежнему грузно кружились над ночными цветами серые бабочки, и черные тени ложились между священными колоннами Акрополя, а над Афинами, над всей погибающей в бесславии Элладой зажигались мириады бесчисленных светил, таких же непостижимо далеких и ярких, как в дни его детства на Самосе, когда вечные вопросы бытия еще только начинали различаться для него в миллионоголосом хоре бытия. Все было попрежнему, и только их жизнь, и самого Эпикура, и его любимых друзей, уходила постепенно все дальше и дальше, в непостижимые страны раз и навсегда возникшего времени, туда, куда не удалось проникнуть даже мысленным взором никому из философов…