Первым ушел Полиэн, поредела знаменитая «четверица», друзья собирались в один из дней месяца Метагейтниона, чтобы почтить его память, а Эпикур и Гермарх заменили его сиротам отца. Потом ушел Метродор, умнейший из эпикурейцев, обаятельный и благородный, и опять друзьям оставалось лишь вспоминать о нем в день его смерти, на скромных поминках (немного вина, сыр, сушеные фиги и яблоки), говорить о нем так, словно их общий любимец был все еще с ними, просто отлучился ненадолго, может быть, поехал навестить лампсакских друзей… Они уходили один за другим, разделившие вместе со своим учителем горестную судьбу потерпевшего поражение эллинского народа, после них оставались их книги, их мысли, их мучительные размышления о смысле человеческой жизни, их стремление помочь всем нуждающимся в поддержке. И это была их доля, их кровная часть в общем, самом главном и самом трудном деле всего рода людского — сделать жизнь на земле как можно более правильной, разумной и радостной, истинно человеческой, а иначе разве бы мы сейчас вспоминали о них?..
Не в силах изменить к лучшему тот несправедливый и жестокий мир, в котором им выпало жить, живя как бы в постоянной осаде и пользуясь славой людей небезопасных. Эпикур и его друзья тем не менее не покинули Афины, предпочитая более чем скромное существование никому не подотчетных людей сытной безопасности (тоже, впрочем, весьма и весьма относительной) при дворах новоявленных владык, которой прельстились многие небезызвестные мудрецы того времени. Так, считавшие себя истинно свободными Кратет и его Гиппархия вели философские споры с Феодором Безбожником при дворе Лисимаха во Фракии, и эти диспуты приятно разнообразили царский досуг, но как же они были далеки от вошедших в историю человеческой мысли Платоновых бесед, где предельно серьезно относящиеся к своему предназначению люди пытались решить коренные вопросы бытия. При македонском дворе в Пелле проживали где-то в эти годы Персей, ученик Зенона, и последователь Пиррона одноглазый Тимон из Флиунта, проповедовавший непознаваемость мира, а себя самого называвший «странным гостем на этой земле». Этот бывший маляр терпеть но мог стоиков, и особенно Зенона, за стремление всех наставлять на истинный путь (как будто кому-нибудь доподлинно известно, какой же из путей самый истинный), поскольку сам он считал главной задачей для каждого человека освобождение от всех и всяческих догм. Есть основания предполагать, что одно время в Пелле находились престарелый историк Иероним из Кардии, уже на склоне лет написавший труд о диадохах Александра, а также Арат из Сол.
Конечно, писать дидактические сочинения вроде Аратовой поэмы «Небесные явления» и философствовать было теперь значительно удобнее при дворах просвещенных или хотя бы тяготеющих к просвещению монархов, чем в обнищавших греческих городах, чем в хиреющих с каждым годом Афинах, где даже во главе знаменитых школ оказывались понемногу такие мудрецы, которые, как Аркиселай из Элиды, «не писали книг вовсе». И не писали они книг, возможно, потому, что им нечего было больше добавить к величественным построениям Платона или же Аристотеля, к их объяснениям нашего мира, которые ни в чем не смогли хоть немного изменить этот мир. Не писали и потому, что, хотя философские школы этого времени не страдали от недостатка слушателей и учеников (ибо во всей Греции не нашлось бы, наверное, человека, рискнувшего утверждать: «Мне хорошо, и я не нуждаюсь в утешениях философов»), сама философия все больше превращалась из средства познания мира в своего рода лекарство от этого мира, в средство забвения и, в сущности, самообмана бессильных перед жестокой и неподвластной им реальностью людей. Все сводилось теперь к тому, как прожить, не замечая несообразностей и зыбкости бытия, фатальной неправильности жизни, и большинство философствующих не только что не предлагали, как исправить эту неправильность, но и вообще предпочитали не касаться этой темы.
А если кто из ученых мужей этого печального времени и оставил после себя десятки сочинений (большая часть которых затерялась в толще веков), то тоже, вероятнее всего, потому, что в этих трудах они могли создавать свой собственный мир, где они чувствовали себя господами и владыками, мир, куда более интересный и ценный, чем устрашавшая их действительность. А вовсе не потому, что надеялись повлиять таким образом на течение жизни, способствовать ее совершенствованию, преодолению тех аномалий, которые при ближайшем рассмотрении оказываются закономерностями. Так вот и Эпикур с каждым годом все больше времени проводил в работе над многочисленными своими сочинениями (над теми тремястами книгами, которые упоминают античные авторы), в которых изложил свое понимание самых различных явлений природы и жизни человека. Некоторые из названий его книг приводит в своем жизнеописании греческих философов Диоген Лаэртский: «О судьбе», «Предвидения», «О представлениях», «О справедливости и других добродетелях» и многие другие, не говоря уже о главном труде Эпикура в тридцати семи частях — «О природе». Это обилие трудов (их было больше, чем у Демокрита, Аристотеля или Ксенократа) вызывало прямо-таки ненависть его противников-стоиков, так что последователь Зенона Хрисипп даже как будто бы дал клятву написать своего рода опровержение на каждое из сочинений Садослова и как будто бы выполнил это обещание… «Надо стараться сделать последнюю часть пути лучше первой, пока мы находимся в дороге, а когда дойдем до конца, надо с легким сердцем радоваться», — писал сын Неокла, приближаясь понемногу к этому концу и стремясь привести в порядок свои дела, вернее, дело, единственное дело всей своей жизни — созданную им картину мира и бытия во всем их многообразии. В своих книгах, письмах, изречениях он опять и опять обращается к вечным вопросам взаимосвязи между микрокосмосом-человеком и космосом великим — Вселенной, и главному из этих вопросов: что такое душа человеческая, как она связана с мирозданием и, наконец, «вместе ли с нами она погибает, расторгнута смертью, или же к Орку во тьму и к пустынным озерам нисходит, или в животных иных воплощается вышнею волей». К тому вопросу, ответить на который, как считал Сократ, однозначно невозможно, но от ответа на который зависит, в конечном счете, вся направленность жизни того или иного человека, весь ее смысл.
Как много великих мыслителей хотели убедить себя и в конце концов убеждали в том, что душа человеческая — это то, что связывает недолговечное и столь несовершенное земное существо с вечностью и бесконечностью Вселенной, что это, в сущности, часть этой Вселенной, заключенная в каждом из нас… Это главное убеждение придавало величественную строгость их философским построениям, порождало взыскательную требовательность к каждому из смертных, питало уверенность в собственной причастности к сокровенным тайнам бытия, но не было ли это только прекрасным и спасительным самообманом и не больше?.. Прекрасным потому, что направляло помыслы людей к вещам нетленным, к законам непреложным, к ценностям непреходящим. Спасительным же потому, что вера в бессмертие души, в ее вечную или, по крайней мере, бесконечно долгую жизнь помогала спокойно или, по крайней мере, значительно спокойнее сносить горечь несообразностей жизни, потому что эта вера делала как бы эпизодической земную жизнь и уничтожала смерть как таковую.
Пифагор хотел верить, подобно египетским жрецам или отшельникам Индии, в «колесо рождений» — в то, что душа, пройдя через все земные, воздушные и водные твари, вновь обретает человеческий облик через три тысячи лет. Если верить преданиям, он любил рассказывать о преджизненном существовании своей собственной души, о своих прежних воплощениях и не позволял бить собаку, в визге которой ему чудился голос его покойного друга. Идеи многократного перевоплощения души придерживался и Эмпедокл, для которого (так же как для многих других философов Греции) душа была одно и то же, что и ум. Для Платона душа, заключенная в теле, как в темнице, была своего рода посредником между миром чувственным и миром умопостигаемым, также переходила все в новые и новые тела, чтобы в конце концов, по достижении совершенства, снова вернуться на небесную родину, в вечное лоно Мировой души.