Сестра, то есть Катя, была в саду.
Он пожал нам руки и вышел. За ним потянулись и остальные. Я остался один.
«В инженеры»… «на медицинский»… куда, в самом деле, деваться? Ну хорошо — инженер. Ну построил дорогу, мост построил… Разве трудно построить дорогу, когда деньги есть? Но, положим, трудно. Еще что-нибудь построил; наконец, всё, всё построил, что только возможно. Что же потом? Чинить и поддерживать старое? Гм… Или вот: медик. Прописал одному лекарство, другому лекарство, а через месяц они снова заболели. А умирать надо — так уж ни один медик не поможет. Разве вылечили моего отца? Умер ведь… А сестренка Вера? Коли башмаки дырявые, так никакое лекарство не поможет. Чиновник? Но мой отец был чиновником. Приедет какой-нибудь ревизор, так жаль смотреть: суетится, ничего не помнит, дрожит… Эх-ма!
А между тем меня так и подмывало, так и тянуло «куда-то».
Замечательно, что для меня не существовало математики, юриспруденции, медицины и так далее, а был учитель математики, задающий задачи и пускающий ученикам пыль в глаза; был инженер; был чиновник, пишущий за номерами какие-то бумаги странным языком, играющий в карты, ездящий с колокольчиком и боящийся ревизора; был медик, прописывающий рициновое масло и советующий остерегаться его собрата, другого медика, тоже прописывающего рициновое масло.
Я начал подробнее представлять себе всевозможного рода деятельности, потом соединял их вместе, и тогда получалось нечто гармоническое. Неприятные представители разных профессий заменились мало-помалу пылкими молодыми людьми с благородными порывами в сердце, с огнем в глазах, с жарким румянцем оживления на щеках. Между прочим, было много женщин. Взошло яркое солнце, зашумели рощи, заструились прозрачные ручьи, явились тучные нивы, деревья нагнулись под тяжестью плодов, — словом, вышла такая прелестная картина, я так увлекся обработкою подробностей, что не заметил, как наступил вечер и в комнате стемнело.
Легкий удар по плечу вывел меня из области грез.
— О чем ты задумался, голубчик?
То была моя старшая сестра и любимица, Надя.
Она присела ко мне, склонила на плечо голову, и мы несколько минут молчали. Я не отвечал на ее вопрос: она сама приблизительно знала, о чем я задумался.
— А у нас почти совсем денег нет… ты знаешь? — спросила она, словно отвечая на новое направление моих мыслей.
Я кивнул головою.
— Право, это ужасно! Я не знаю, что с нами будет… Когда у нас еще было триста рублей, я взяла тихонько двести и спрятала. Они у мамы под подушкой лежали. Думала, тебе дам; она ведь всё равно растратит. Но она так убивалась, плакала, что я их назад положила. Теперь очень жалею, что не выдержала характера.
Мы снова помолчали.
— Ах, если б мне хоть замуж выйти! За кого угодно, кажется, пошла бы… И что это, Господи, за несчастье на нас такое! Отчего бы маме не быть, как все люди? Жили бы мы хорошо, ты бы поехал в университет, окончил бы, поступил бы на службу, женился…
Я сделал невольный жест неудовольствия. Она переменила разговор.
— Что ты думаешь о Страшилине?
— Малый хороший… А что?
— Он недавно ушел; всё с Катей сидел. Подбивал ее ехать с ним и поступать в акушерки.
— Как! В самом деле? Да ведь он и сам собирался пешком идти.
— Вот то-то. Но он странный такой. Говорит: не размокнете. Всё равно, говорит, придется тут пропадать.
— А она что?
— Боится, конечно. Я ее отговорила. Меня очень удивило это известие. Каков!
А мне — ни слова. Отчего же он меня не пригласил? Злючка очень благоволил к Кате, и она с ним откровеннее, чем со мною. Это мне показалось теперь немножко обидным, хотя, по здравому рассуждению, иначе и быть не могло. Он занимался с нею, когда ее взяли из гимназии, по причине отсутствия книг и платья, и она, естественно, питает к нему расположение, благодарность. А он? И он, разумеется, покровительствует ей, как учитель… Ну а если…
— Неужто они влюблены друг в друга? — сказал я нечаянно громко и покраснел при мысли, что сестра, пожалуй, заметит, как я ревновал Злючку. Я благоговел пред этим человеком, хотя никогда не выказывал этого, никак не допускал мысли, что кто-нибудь может исключительно завладеть его расположением.
— Я думаю, что да, — серьезно проговорила Надя. Она была двумя годами старее меня, читала романы и считала себя очень компетентною в любовных делах.
— Мало ли что ты думаешь! — заспорил я. — Ты тут ничего не понимаешь. Ты не знаешь Страшилина. Что ему Катя? Ребенок!
— Нет, голубчик, я это прекрасно понимаю… Она красавица.
— Уж и красавица! Недурна, и только. Но она по целым часам стоит пред зеркалом, гримасничает…
И я показал, как она гримасничает. Надя улыбнулась.
Прошло месяца два. Товарищи мои поразъехались кто куда. Мы переехали на новую квартиру, в самый захолустный квартал города, что у плотины, потому что сто рублей в год — сумма, которую мы платили за прежнее помещение, — пришлась нам не по карману. Мы прожили последние крохи, оставшиеся после отца, и быстро скатились по наклонной плоскости разорения. Новая квартира обходилась нам по рублю в месяц. Это была половина избы какого-то отставного унтера, представлявшая две крошечные горницы, соединенные не дверью, а промежутком между кухонною печью и выступом противоположной стены. Первая от входа поступила в мое владение, вторую заняли мать с сестрами. У меня было оконце, и у них оконце. Из моего виден был дворик, на котором разгуливала обыкновенно бурая свинья с поросятами; затем плетень с понатыканными для просушки горшками и какая-то соломенная крыша за плетнем. У них вид был поэтичнее: у самого окна лежало разбитое корыто, на плетне проветривались синие шаровары хозяина, который вывешивал их у задней стены, вероятно, из скромности; дальше — пруд, густо покрытый ряскою, пухом и прочими признаками пребывания обывательских гусей и уток, а за ним — поле, ровное, роскошное поле, пестревшее цветами, колосившееся жатвою, с синевшим вдали лесом и заманчивым горизонтом.
Я поселился на старом кожаном диване, занявшем всю стену, и пролеживал на нем целые дни, потому что прохаживаться было негде: комната имела только четыре шага в длину и была так низка, что я то и дело задевал головою за потолок; а выходить со двора мне было невозможно: хотя у меня был пиджак и прочее, но сапоги находились в самом неудовлетворительном состоянии и требовали к себе величайшей снисходительности.
Скучно мне было, ах как скучно! С сестрами я не заговаривал, и они соблюдали строжайшее молчание; а если им случалось перекинуться между собою словом-другим об иголке или наперстке, то они делали это шепотом, словно в доме был труднобольной. Это была своего рода деликатность. Они прекрасно знали, что у меня главная забота — сапоги; я знал, что они также интересуются башмаками и юбками; было, кроме того, миллион других забот, относительно которых мы могли бы договориться только до одного: куда ни кинь — всё клин, и только бесполезно раздражали бы и без того наболевшие раны. С матерью мы были в самых натянутых отношениях.
Меня ужасно смущал мой потолок: он просто давил мне душу. Еще в хорошую погоду, когда в окно заглянет луч солнца, побежит по земляному полу, поднимется на влажную стену и заиграет на нежной, как бархат, плесени; когда осветит более крупные экземпляры грибов, то тонкие и прямые, с маленькими шляпками, как изящные кавалеры в цилиндрах, то сморщенные и согнувшиеся, как дряхлые старухи, между тем как с потолка весело спустится паук на своей паутине и закачается над самым моим носом, — тогда еще, говорю, туда-сюда. Но когда, бывало, пойдет дождь, окно начнет проливать неутешные слезы, в трубе послышится вой, плач и рыдание — тогда беда! Ветер вгонял дым из низкой трубы; приходилось отворять дверь из моей комнаты в сени, и вследствие этого начиналась баталия. Дело в том, что в дурную погоду в сенях кормились свиньи. Это был преимущественно народ молодой, состоявший под особенным покровительством хозяина, и чрезвычайно любопытный. Не проходило и пяти минут, как какой-нибудь юный представитель этой бесцеремонной расы перелезал к нам через порог и опрокидывал кадку с водою.