А впрочем, может быть, всё это и не так, но мне почему-то рисуется именно такая картина, в виде противоположностей, когда я вспоминаю о туалете моей бедной матери. Я останавливаюсь на нем потому, что он играл большую роль в деле моего примирения с нею.
Это было во время случая с иконой. Она одевалась тогда медленнее обыкновенного. Какая на ней была рубаха! Я видел ее много раз, но никогда не поражала она меня так, как в это утро: грязная, как у солдата во время войны, дырявая, как у нищей! Мать, казалось, не замечала этого; она привыкла к ней. Но когда дело дошло до обуви, она долго осматривала исковерканный, сквозивший башмак, наконец судорожно сжала губы, бросила его в сторону, закрыла лицо руками и глухо зарыдала. Прошло несколько минут, пока она успокоилась и снова взяла негодный башмак; а он, словно мстя за обиду, просвечивал еще больше, казался еще безнадежнее. Она торопливо накинула истрепанную юбку, бурнус неопределенного зеленоватого цвета с одним плечом ниже другого, черный платок, взяла под полу икону и вышла. Чем-то забитым, жалким веяло от каждой складки ее платья. Я едва мог удержаться, чтобы не броситься к ней на шею и не высказать самого горячего сочувствия. Но я все-таки удержался. Отчего? зачем? Право, не знаю. Это казалось как будто неприличным. У нас выработались преоригинальные понятия о приличии. Впрочем, как я уже сказал, мы с нею были в самых натянутых отношениях.
Вернулась она обычным порядком, часа через два, нетвердо держась на ногах и наполняя комнату запахом сивухи. Матерьялы для картофельной похлебки помещаются под стол, а сама виновница их существования ложится, или, вернее, падает, на кровать, и, чрез минуту, раздается ее мерное храпение. Опять-таки часто видел я ее в таком положении и всегда отворачивался с гадливостью; но теперь не мог отвести глаз от этого испитого, осунувшегося, но всё еще красивого лица. В первый раз отнесся я к ней как адвокат, а не как прокурор. И я ее понял.
Пока она спит, я вам нарисую несколько картин из ее и моей прошлой жизни.
Припомнилась мне она молодою, цветущей женщиной, когда я еще был ребенком. Мы с нею часто в поле ездили. Небольшой хуторок у отца был за городом. Сядем вдвоем в тележку, она сама правит сытою лошадкой, и оба мы одинаково веселы; но она делает серьезное лицо, и мы очень чинно едем до черты города. Там она сразу преображается. То пустит лошадь во весь дух, так что дыхание захватывает, раскраснеется вся и хохочет, когда я со страхом прижимаюсь к ней; то поедет шагом и опустит голову; потом вдруг встрепенется и затянет песню. До сих пор звучат у меня в ушах эти крепкие, чистые звуки. Далеко разносятся они по полю, посылают весть о кипучей страсти и бесконечной жажде жизни, о тоске, доходящей до отчаяния; а громкое эхо из соседнего леса возвращает ей слабое отражение песни. Лес посылал ей официальную расписку, что звуки до него дошли; но она видела в этих отголосках трогательное сочувствие природы. Она как-то нежно задумывалась, ее большие черные глаза горели необыкновенно красивым, каким-то любовным, мягким блеском; она крепче прижимала меня к себе и осыпала страстными поцелуями…
Но вот и хутор. Я немедленно отправлялся на маленькую речку, что с тихим журчанием извивалась по каменистому дну в зеленой долине, строить плотину из камней и грязи; а мать беседовала с приказчиком о делах. Славный у нас был приказчик: молодой, высокий и стройный. Выгнанный семинарист. Я его очень любил, потому что он позволял мне ездить на своей лошади и делал мне кнутики.
После каждой поездки дома у нас бывала почему-то «сцена». Нас, детей, высылали в сад. Отец кричал, топал ногами, мать тоже кричала, но скоро переходила к рыданиям. Это служило признаком окончания бури, и мы, боязливо жавшиеся где-нибудь в углу, за дверью и вовсе не расположенные гулять в саду, входили безопасно в комнату: там, наверное, уж не было отца. Он заперся у себя, хлопнув на весь дом дверью.
Ужасно мы боялись этого человека, хотя он нас никогда не наказывал. Молчаливый, задумчивый, он постоянно сидел у себя в кабинете, когда бывал дома, и всё переписывал какие-то бумаги. Мы редко видели от него ласку, но он часто смотрел на нас такими печальными глазами, что нам становилось жутко. Он нам позволял кататься, гулять, но сам никогда не разделял с нами этих удовольствий. Для него, казалось, не существовало полей, лесов, пения птиц; он признавал одни только бумаги и изображал собою олицетворение страха и трепета. В день моих именин он дарил мне пять копеек, целовал меня в лоб, клал руку на голову и говорил: «Учись! старайся сделаться человеком!» — и в голосе его, в этих непонятных для меня словах, слышался такой страх за будущее, что и мною овладевала безотчетная тревога. Матери было семнадцать лет, когда он на ней женился. Он ничего не пил, не играл в карты, редко кого принимал и сам не любил ходить в гости.
А иногда мы с матерью на богомолья и ярмарки ездили. В каком-нибудь соседнем местечке, верстах в 30 от города, был храмовой праздник и ярмарка. Мать уже давно дала обет помолиться именно в этом храме, еще когда у Нади зубки болели; притом надо на ярмарке запастись кой-чем: известно, что там вязанка луку копейки на две дешевле; горшки тоже не в пример лучше и дешевле. Какое ж может быть сравнение: на ярмарке горшок и в городе горшок? Что же касается до сала и масла, то об этом и говорить нечего.
Всё это выставляется отцу на вид, получается требуемое разрешение и капиталы. Потом призывается кучер Семен и получает приказание накормить лошадей, смазать повозку, осмотреть упряжь и прочее.
Семен почесывал затылок, покручивал ус, смотрел долго в глубокой задумчивости на пол, наконец медленно поворачивался и еще медленнее уходил. Очень медлительны были кучера в дожелезнодорожное время, но Семен обладал этим качеством в высшей степени, за что и пользовался величайшим уважением со стороны матери. Сама-то она нетерпеливилась, как ребенок; ей хотелось бы в одну минуту сесть и ехать — в Жорнищи, в Махновку, в Зозов, куда-нибудь на ярмарку или даже без ярмарки, лишь бы ехать; но она отдавала полную справедливость основательности Семена и утешала себя тем, что в дальнюю дорогу нельзя собираться кое-как. Недосмотрел, поторопился, а потом и сел среди дороги. Семен был человек бывалый. Он знал все города и местечки верст на семьдесят в окружности, где, например, Райгород, Копайгород, Илинцы. Везде-то он был, и притом очень любил и берег лошадей. Проехавши самою невероятно тихою «хозяйскою» рысцой верст пятнадцать, он всегда останавливался возле корчмы, дергал каждую лошадь за хвост и за уши, сжимал им морды у ноздрей, после чего они непременно чихали, произносил: «На здоровье» — и только тогда отправлялся выпить чарку водки. Очень был рассудительный человек.
Рано утром он подкатывал к крыльцу в высокой повозке, с сиденьем в виде копны сена, с мазницей и ведром под осью, с мешком довольно сложной смеси, называвшейся овсом, вместо козел — и мы отправлялись. С шумом, звоном, грохотом — словом, так, как ездила Пульхерия Ивановна, выезжали мы из города и скоро были у первой станции, то есть у корчмы. Семен осматривал экипаж, проделывал свои фокусы с лошадьми и медленно уходил под гостеприимный кров; мать вдруг припоминала, что забыла напиться дома воды или другое что-либо выдумывала, и следовала за ним, а мне приказывала остаться, чтобы не украли лошадей. Она возвращалась с самым беззаботным видом, впрочем тщательно избегая встречи со мною глазами. Следовало еще несколько станций, и наконец ярмарка во вкусе Гоголя. В результате оказывалось два горшка, вязанка луку и фунта три масла. Всё это ее интересовало только как предлог поездки, а хозяйством она занималась мало, урывками. Оно было не по ней. Странно было видеть, как она начнет шить или штопать чулки. Такая мощная, полная жизни натура — и вдруг чулок! Всё это у нее обрывалось, валилось — и она скоро бросала работу.