После ярмарки оживление матери исчезало. Она чувствовала как бы разочарование. С каждой станцией к дому она становилась всё озабоченнее и после последней остановки брала меня ласково за голову, дула в нос и спрашивала, не слышно ли какого запаху, потому что желудок разболелся и она выпила рюмочку водки… Запах, конечно, оказывался. Она заедала луком, закуривала папироску, но эти предосторожности не помогали, и дома следовала неизбежная «сцена». Я сначала принимал внутренне сторону матери, но мало-помалу перешел на сторону отца. Этот переход стоил мне немало тяжелых часов.
Она ничего не читала, даже романов, и едва умела писать. Все ее порывы обнаруживались как-то резко, грубо, по-мужски. Выросла она в строгом послушании у родителей, сдана с рук на руки мужу, начала рожать и нянчить детей, — словом, шла по тому прямому и тертому пути, по которому шли все женщины доброго старого времени. А между тем странное положение занимала она в обществе этого доброго старого времени. Почти такое, как в мое время занимаю я, «молодой человек».
Мне невольно приходит на мысль сравнение моей матери с вашей супругой, любезный читатель! Как у последней выходило всё кругло, изящно, мягко! Как она умела живописно проплыть по гостиной, шурша длинным шлейфом по паркету, томно посмотреться в зеркало и как-то чрезвычайно благовоспитанно зевнуть! И всё, казалось, внимало и сочувствовало этому зевку. Зевало зеркало, зевала мебель, зевал новый роман на кушетке, зевали портреты на стенах, зевал, наконец, я, следя за ее грациозными движениями и стараясь переделать зевок в улыбку.
— Чему вы улыбаетесь? Что я так часто зеваю? Это у меня нервное… Ах, да и в самом деле скучно что-то… а-а-а!.. Давайте поедем верхом!
Изящная лошадка, тоже необыкновенно благовоспитанная, замундштученная, с подобранной шеей, маленький галопчик, с правой ноги и с левой; потом утомление и снова зевок…
Но об этом — после.
Мне было тринадцать лет. Я был так несчастлив, что и сказать вам не могу. Отец начал хворать, матери я стал чуждаться. Гимназия давала мне казенную строгость, а мне нужны были любовь, участие. Я чувствовал какой-то стыд, пришибленность, одиночество. У меня были серьезные заботы, вроде усиленных молитв за мать, которая, по моим соображениям, не могла попасть в рай. Оттого я был очень тих. Меня постоянно хвалили за примерное поведение; а товарищи называли за это «подлизой». Можно ли после этого удивляться, что я, в видах восстановления своей репутации, издал какой-то нелепый визг и показал язык, когда раз меня вызвали на средину класса, чтобы показать товарищам во всем блеске примерного благонравия? За это меня отослали в карцер.
Это была для меня высокая, торжественная минута. Я чувствовал себя героем. Недоставало только страданий, потому что нельзя же назвать страданиями — просидеть сутки в темной комнате, на деревянном сундуке вместо кровати и дивана, да еще не при абсолютном голоде, потому что меня заботливо снабдили кружкой воды и краюхой хлеба. Мне хотелось бы, чтобы меня били, щипали. Тут во мне окончательно созрело решение — удалиться от мира, поселиться в пустыне и надеть вериги. Я вышел из карцера с сознанием того спокойствия и силы, которую всегда чувствует человек, когда у него имеется высокая цель жизни. Оставалось только подождать до благоприятного времени; но неожиданный случай заставил меня эмигрировать в Америку.
Злючка уже давно подбивал меня на это предприятие, но я, конечно, не решился бы, если б не Володька курносый. Скверный, рыжий, вихрастый мальчуган! Он украл у меня карандаш, можно сказать, пред самым моим носом.
— Отдай сейчас! — крикнул я, хватая его за руку.
— А если не отдам?
— Не отдашь, так — вот! — Я показал ему кулак.
— Ты не очень-то, — съежился он, — у тебя мать — пьяница!
Меня всего бросило в жар. Глаза заволокло туманом, я ничего не видел, не чувствовал. Когда я пришел в себя, Володьки уж не было. Я решился.
Стояло пахучее майское утро. Восток только что загорался. Город спал. Природа как будто замерла от страха при виде нашего дерзкого замысла: на небе — ни одного облачка, в прохладном воздухе — ни малейшего движения. Мы, эмигранты, шли скорым шагом, не оборачиваясь и не разговаривая: боялись погони. Наши лица были озабочены, сердца громко стучали.
Мы обстоятельно снарядились в путь. Кроме ученических шинелей и мундиров у нас было еще по котомке из наволочек за плечами: по две рубахи и по паре сапог захватили; в карманах было по куску колбасы и по булке, в руках — накануне припасенные палки. Оружием предполагалось запастись на месте.
Мы прошли верст пять и остановились. Солнце уже взошло. Запестрели цветы, ярче зазеленели поля, запели хором птицы, поднялось стрекотанье, жужжание насекомых, стало теплее и еще ароматнее.
— Ну, брат, теперь надо запутывать следы, — серьезно предложил Злючка. Это были его первые слова за всю пройденную дорогу.
— Зачем? — удивился я, еще дрожа от нервного возбуждения.
— Чудак ты! Ты разве думал — так просто идти? Да они нас сейчас поймают!
Его тон ободрил меня.
— Запутывать так запутывать, — охотно согласился я, — давай бегать кругом!
— Нет, зачем бегать? Устанешь. А мы лучше в лес завернем.
До леса было не больше версты; и мы скоро вошли в густую чащу. Высокие деревья стояли вокруг нас неподвижно, как окаменелые великаны, не шевеля ни одной веткой; свежая трава пробивалась сквозь мягкую и сырую настилку старых, полусгнивших листьев. Торжественная тишина царствовала вокруг, но ярко-зеленый колорит придавал такой веселый вид ландшафту, воздух был так подзадоривающе свеж, что я как-то невольно крикнул во все горло: «Ау!» Громким раскатом понесся этот выкрик между деревьями; испуганная ворона поднялась с высокого сука и с криком закружилась над нашими головами. Злючка сердито схватил меня за руку.
— Да ты, брат, не балуй! — наставительно заметил он. — Вошел в лес, так иди тихо, крадучись, да смотри вверх, не видно ли где дыма?
— А что, ежели дым? — Я был совсем неопытен.
— А то, что значит костер, — пояснил он и осторожно пошел дальше. Я с уважением взглянул на него и последовал сзади.
— Тсс! — остановился вдруг Злючка возле одного дерева и указал вверх.
— Что? — спросил я шепотом.
— Гнездо!
И он в одну минуту скинул шинель, сапоги и полез на дерево.
Я инстинктом отгадал его замысел: он хотел поймать вороненка. Притаив дыхание, я следил за товарищем и непроизвольно подражал его движениям, когда он долезал до большого промежутка между ветвями и должен был подвигаться по гладкому стволу, рискуя свалиться со страшной высоты. Наконец он поднялся до самой верхушки. Несколько старых ворон в беспокойстве летало поблизости, как бы стараясь разжалобить тревожным карканьем жестокого врага, который уже протягивает руку. Но вороненок как раз вовремя вылетел из гнезда. Слабо махая крыльями и с трудом держась в воздухе, громко крича и как бы растерявшись, он чуть не налетел на меня и сел на соседнюю ветку. Злючка вернулся ни с чем.