То был чрезвычайно приятный кружок. Уютно как-то и тепло чувствовалось в нем, по крайней мере на первых порах.
Р. - маленький, белокурый человек, лет тридцати, с небольшой темной бородкой, нежным, как у барышни, цветом кожи, кроткими голубыми глазами и ласковой улыбкой на миловидном лице. Он был, так сказать, сама «цивилизация», мягкими, ласкающими лучами освещавшая наше маленькое избранное общество. Говорил он несколько слабым, но очень чистым и приятным tenore, и говорил так умно и задушевно, что, слушая его, невольно начинаешь оглядываться по сторонам и задаешь себе вопрос: «Что же это чаю не дают?» Такие речи особенно хорошо гармонируют с напевами самовара, когда за столом, накрытым чистою скатертью, усядется компания хороших знакомых, а хозяйка в простом, но изящном платье — вся приветливость и грация — разливает чай… Он занимался специально ботаникой и постоянно возился с микроскопом.
N. - брюнет среднего роста, с длинными, гладко причесанными назад волосами и умным, энергическим выражением лица. Худощав, без бороды и усов, но с чрезвычайно трезвыми воззрениями и громадным трудолюбием. Носил фуражку с кокардой и «сердце имел на левой, либеральной стороне». Пел резко, говорил много и хорошо. Речь напоминала обед.
Впрочем, ни его речей, ни наших разговоров вообще я приводить не буду, не потому, чтобы у меня были от вас тайны, «прекрасная читательница», — о, напротив! мне так хочется раскрыть перед вами всю свою душу, что если б не врожденное чувство правдивости, то я наговорил бы даже много такого, чего вовсе не было, — а просто потому, что эти разговоры были убийственно либеральны, а следовательно, и убийственно скучны.
Но душою нашего кружка была все-таки она, Доминика Павловна, разливавшая чай и председательствовавшая за обедом. Все невольно подчинялись обаятельному влиянию этого прелестного лица. Хотя она почти никогда не участвовала в наших спорах, но нам как-то особенно приятно было переливать из пустого в порожнее именно в ее присутствии, словно мы затем и спорили, затем только и переливали, чтобы заслужить благосклонный взгляд ее больших, черных как уголь, чарующих глаз, чтобы вызвать сочувственную улыбку на эти восхитительнейшие губки. Под влиянием этих глаз, под влиянием кротких напевов «цивилизации» мы как-то размякали, расплывались, чувствовали себя такими развитыми, добрыми, деятельными, полезными. В ее присутствии мысль человека (по крайней мере молодого человека) никогда не суживалась, не опускалась, а держалась, так сказать, на высоте обоих полушарий…
А как же она-то себя чувствовала? Была ли она счастлива? Увы! То не черные тучи скопились на душе чиновника, обойденного наградой, то не звезды блестели на груди благосклонного начальства, — то омрачалось ее прекрасное чело, то сверкали, как две жемчужины, слезы на ее божественных глазах… И никто, по-видимому, кроме меня, этого не заметил. Бедная женщина очень страдала…
Мы ехали верхом. N. рядом с m-lle P. (ее брат остался дома); я впереди, рядом с нею. В этот раз она была особенно печальна и сосредоточенно молчала; вдруг лошадь ее поднялась слегка на дыбы и затем помчалась во всю прыть…
Позвольте мне сделать маленький пропуск, «прекрасная читательница»: вы ведь знаете, что я поскакал вслед за своей дамой, что мы неслись так, сломя голову, через рвы и камни, пока не очутились в укромном уголке, со всех сторон закрытом от любопытных глаз вообще, а от глаз отставшей пары в особенности, так как до нашего убежища можно было добраться только в объезд, а следовать за нами они, плохие наездники, не могли, да притом этот случай был и им как нельзя более на руку… Вы знаете также, что между нами должно было произойти «объяснение».
Но какое это было объяснение! «О моя юность! О моя глупость!..»
Наши лошади стояли привязанными к кустарнику. Мы сидели у гладкой скалы, на зеленой траве, пестревшей цветами. Воздух был тих и ароматичен; заходящее солнце багровыми огнями зажгло облака и весело играло на скалах; вдали виднелись голубые горы. Всё кругом дышало весной, любовью…
Она склонилась ко мне на грудь и тихонько всхлипывала… Она не может жить так; она мечтала о деятельности, о самоотвержении и решилась посвятить себя человеку, казавшемуся ей великим; она ошиблась… То есть он, конечно, прекрасный, добрый, благородный… но она ему не нужна… а он так приветлив, предупредителен к ней… Ей это не по силам; она пойдет за мною.
Тихое, мелодическое жужжание, прерываемое слезами и ласками.
Я нежно поддерживал ее, не прерывал, дал выплакаться вволю. Наконец она успокоилась, выпрямилась и проговорила, улыбаясь юмористически, то есть сквозь слезы:
— Не правда ли, какая я слабая, негодная?… О, отчего у меня нет твоей силы!.. Но ведь ты — скала! — прибавила она через минуту.
Как она на меня посмотрела!..
Во всяком случае «скала» почувствовала себя весьма тоскливо…
Если до этой минуты я еще сомневался сколько-нибудь в существовании струн в сердце артистического венца творения, то теперь всякие сомнения исчезли так же мгновенно, как туман с лица печального «человека», получившего гривенник на водку: всем существом своим ощутил я их дрожание-взвизгивание, нежное piano и бурное fortissimo. Это был целый оркестр, целый концерт.
Начало помню, кроткое, мечтательное контральто.
Жаркий полдень. Кругом и душно, и пыльно, но у меня в саду, в каштановой аллее, как в раю: и прохладно, и свежо, и пахуче. Я иду под руку с нею. На ней белый как снег сарафан с открытой шеей и широкими рукавами, так что руки по локоть обнажены. Пред нами бежит прелестный ребенок, белокурый, в накрахмаленной широкой юбочке, панталончиках, с тюлевыми крылышками за плечами… амурчик во всех статьях! Сзади стоит старушка няня и держит какие-то необходимые принадлежности домашнего обихода; горничная прошмыгнула через лужайку и начала расставлять на самом видном месте тоже необходимые в домашнем обиходе сосуды… Снова дети, снова сосуды — черт знает что! Я отворачиваюсь от этого зрелища, смотрю на нее и сам чувствую, что взгляд мой напоминает оловянные пуговицы. Ей душно. Она наклонила прекрасную, чуть-чуть вспотевшую головку набок, полураскрыла ротик и, напротив того, полузакрыла глазки, что, однако, не мешало присутствию на ее очаровательном лбу, над бровями, той складки, где, по уверению г. Гончарова, сидит мысль. Мне показалось, что эта складка и эта мысль обнаруживают тревогу.
— Что с тобою, ангел мой? — тревожусь я в свою очередь. — Если эти сосуды…
— Ах нет!.. — она растягивает слова, как бы засыпая.
— А что же? Может быть, хочешь кофейку или ветчинки?
Я, конечно, говорю глупости: когда дело касается кофейку или ветчинки, то скорее она может предлагать их мне, чем наоборот; но она так поглощена мыслями, что и не замечает этого нарушения своих естественных прав.
— Мне пришло в голову, что ты… ужасный филистер!
Это меня нисколько не смущает, словно этого и следовало ожидать, и несколько фальшивой фистулой я произношу речь, тоже растягивая слова и трепля ее по руке:
— Друг мой! ты ошибаешься… Это, конечно, не беда: человеку свойственно заблуждаться, но не давай злым языкам выводить неправильные заключения о нашем счастье, потому что нравственность и без того падает кругом нас… Положим, публика не признаёт законности нашего союза, и мы принуждены были ограничиться обществом друг друга, но это уединение укрепило нас, а не ослабило. Я не только приобрел счастье, не только сделал тебя счастливою, но не пожертвовал на это ни одной копейки из своего душевного капитала; я вполне сохранился и далеко не филистер. Если же мои глаза напоминают оловянные пуговицы, то спрашиваю тебя: чем олово хуже всякого другого металла, висмута там, что ли? Это самый кроткий металл! Блестит ли он в виде пряжки на башмаке, в виде пуговицы на панталонах или глядит из-под бровей человека, — он всегда внушает невольное доверие; чувствуешь, что человек весь тут, что у него ничего там, за душой, нет…