Катя засмеялась, но эта веселость была не заразительна. Анна Павловна минуту молчала и боролась с собою, потом взяла руку девушки и робко начала:
— Я могла бы тебе многое рассказать, дитя мое… Я давно хотела тебе рассказать… Пожалуйста, не смотри на меня так… Но скажи мне прежде: крепко ты меня любишь? Простила ли бы ты мне, если б я сделала что-нибудь очень-очень скверное? Не теперь, не теперь, милая!.. Ах, как трудно!
Она как будто испугалась собственных слов и в волнении остановилась. И зачем ее так к этой исповеди подмывало? Да, полковник прав: мы иногда жадно ищем страданий; есть какое-то жестокое наслаждение в мучениях… Пальцы сжимаются, как железное орудие пытки, острые ногти вонзаются в старые раны, кровь течет ручьями, по телу пробегает мучительно-сладострастная судорога… Но раны ли, полно? Какие раны не заживают через восемнадцать лет! Или ей нужен был только внимательный слушатель, чтобы в его обществе еще раз пережить свое падение, теперь представляющееся величайшим блаженством? Ах, грех, грех! Катя, в самом деле, так странно отнеслась к ее рассказу, что никаких мучений не вышло. Не было места для мучений; осталось одно только чувство какой-то неловкости. Что это она сказала тогда?… Да:
— Это ты напускаешь на себя… Человек без причины никогда ничего скверного не сделает. Зачем ему скверно поступать? А сделал что-нибудь — значит, иначе не мог. Ты это крепко запомни! И себя не осуждай, и других не вини, если что…
Она вдруг оборвала и слегка отвернулась. И такой у нее вид торжественный был в эту минуту! Анна Павловна не обратила тогда особенного внимания на это обстоятельство, но теперь фраза дочери кажется ей очень загадочною. Откуда она таких мыслей набралась? Непременно надо будет вызвать ее на откровенность…
— Ну, рассказывай! — ласково понукнула ее Катя после паузы. Анна Павловна рассказала ей свой роман…
Его имя — Генрик. Он брат Вилюни и старше Анны Павловны на пять лет, то есть тогда ему было двадцать пять. Он был красив, статен, танцор, наездник, поэт… О, это был великий поэт! В голубой тетрадке… Впрочем, там больше по-польски. Но вот русское стихотворение:
— Ха-ха! Вот так стихи!.. — засмеялась Катя.
— Не говори так! — с каким-то ужасом остановила ее Анна Павловна. — Не выражайся о нем дурно!
Девушка бросила на нее пытливый взгляд и через минуту спросила:
— Он мой отец?…
И с таким ледяным спокойствием спросила, что Анну Павловну как громом поразило.
— Катенька! Дитя мое!
— Рассказывай! — сказала та сухо.
Она была в таком положении… Он должен был жениться; но родители воспротивились. В это время явились жандармы. Обошлось благополучно; никого не взяли. Но старик еще сумрачнее стал и через три дня объявил ей, что она должна переехать в соседнее местечко; там ей квартира приготовлена… Ее изгоняли, как русскую, как бедную, темного происхождения девушку, осмелившуюся полюбить богатого и знатного панича. Генрик был в отсутствии. Скоро разнесся слух, что он пошел в повстанье. Относительно ее он обнаружил большое сыновнее почтение. Он не протестовал и даже не задал себе труда заглянуть к ней. Но она всё ему простила. Могла ли она сидеть на месте, когда он подвергался опасности…
— Какая сентиментальность! Ты лучше это пропусти! — прервала Катя недовольным тоном.
— Может быть, ты и права, друг мой… После бегства сына за границу старик смиловался над твоей бедной матерью и выдал меня замуж… Нашли пожилого спившегося чиновника и купили его за десять тысяч…
Дальше нечего было рассказывать.
Катя ничего не сказала, крепко поцеловала мать и отошла молча. Два дня задумчивая, серьезная ходила, день где-то пропадала, потом вернулась и сама начала:
— Ты это брось… о чем мы тогда говорили. Скоро ничего этого не будет: ни глупых отношений и привычек, ни глупых страданий… Все люди равны. Нет ни законных и незаконных, ни знатных и незнатных, а есть богатые и бедные… Ну, потом еще честные и подлые. Но скоро все честными будут, потому что это выгодно. Это поймут. И себе, и другим выгодно…
— Ох, твоими бы устами да мед пить, дитятко! — вздохнула Анна Павловна. — Мечтательница ты! — заключила она про себя.
Жар свалил. Солнце склонилось к западу. Длинные тени легли от домов. Скоро зазвонили к вечерне в костел: Катя всё не возвращалась. Анна Павловна удивилась, что день прошел так скоро, и вспомнила, что с самого утра ничего не ела. Но готовить было уж поздно. Она встала, тихо прошлась по горнице, потом вдруг подошла к иконе, бросилась на колени и начала жарко молиться…
Евгений Нилыч возвращался домой с головой, наполненной Псевдонимовым или Псевдомоновым, то есть в крайне неприятном настроении. Противный хлыщ самого заурядного свойства! В этом не могло быть никакого сомнения. Тоненький, ноги как палки, жакетик этакий с кончиком платка из бокового кармана, голубенький галстук с золотой булавкой, тросточка и пенсне на остреньком носу… «Вы, Катерина Ивановна, прекрасны, как роза… А я в Бога не верую, потому что я вольтерьянец»… А, мазурик! Так ты в Бога не веруешь?! Господи! может ли быть большее наслаждение, как взять этакого Псевдонимова или Псевдомонова за шиворот, при ней, поднять на воздух, чтоб он скорчился, сжался весь, как червяк, как пиявка, как я не знаю кто, и своим (то есть не своим) гнусливым, тоненьким голоском пропищал: «Виноват! Не буду! не бу…» И такой, с позволения сказать, сопляк осмеливается супружеское ложе… Конечно, он оскверняет супружеское ложе! О, его только пусти, только волю дай!.. Да он не только это: он всяким бунтам и беспорядкам рад… Погоди же! Хорошо посмотреть на такого молодчика, на сосулечку этакую, когда он попадет в руки правосудия и, бледный, дрожащий, тревожно ждет бубнового туза на спину! но нет, этого мало. Еще лучше вывести этого попочку на площадь, в праздничек: «Ребята! ведро водки!.. Валяй его!..» Ха-ха! Потом — статью в газету: «Сего числа… мерзавец…» Нет, это некрасиво. Лучше такую презрительную механику подпустить: «Один молодой человек… противного, богомерзкого вида»… Да, именно так хорошо. «Когда его отвратительное тело везли за город на съедение собакам»…
— Дядинька! Дай планицка!
Евгений Нилыч и не заметил, как очутился среди своего чистенького дворика, где ездил верхом на палочке черномазый пузан, лет четырех, очень на него похожий.
— Я тебе задам пряничка! — крикнул на него «дядинька» и направился к калитке прекрасного палисадника с кустами сирени, акаций и клумбами цветов. Сюда выходила галерея дома, одного из лучших в городе, крытого не соломой, а дранью. Стеклянная дверь вела в просторное зальце, с некрашеным полом, голыми стенами, украшенными несколькими олеографиями, обеденным столом посередине и гнутыми венскими стульями вокруг. У стола хлопотала колоссальная дама, лет сорока, в малороссийской рубашке, голубой юбке и в черном шелковом платочке на голове — для благородства. Это экономка, Марфа. Когда Евгений Нилыч бывает в хорошем настроении духа, то часто подшучивает над нею: «Марфа, Марфа, печешися»…