«Там, в прошлом столетии, господствовал совершенно иной тип героя, и вся русская культура жила и мыслила по — другому. По сравнению с фанатической религиозностью нашего времени XIX век <…> мягок и дрябл, женствен и меланхоличен, полон сомнения, внутренних противоречий, угрызений нечистой совести. Может быть, за все сто лет по — настоящему верили в Бога лишь Чернышевский и Победоносцев» (c. 32–33).
Иронический ракурс, изначально эксплуатируемый Терцем, допускает границы игры со смыслами русской классики. Однако обращает на себя внимание то обстоятельство, что мощный потенциал отечественной литературы ХIХ века заставляет Терца — шутника становиться вдумчивым аналитиком и (невольно, незаметно для нарратора) ослаблять сарказм и гиперболизацию. Так, обращаясь к поэме М. Лермонтова «Демон», Терц — Синявский весьма репрезентативно констатирует философические противоречия русской души (и культуры):
«Помните, что произошло с Демоном? Он полюбил Тамару — эту божественную красоту, воплощенную в прекрасную женщину, — и вознамерился уверовать в Бога. Но как только он поцеловал ее, она умерла, убитая его прикосновением, и была отнята у него, и Демон вновь остался один в своем тоскливом неверии» (c. 35). По Терцу, «то, что случилось с Демоном, переживала в течение века вся русская культура, в которую он вселился еще до появления Лермонтова. С таким же неистовством бросалась она на поиски идеала, но стоило ей взлететь к небу, как она падала вниз. Самое слабое соприкосновение с Богом влекло отрицание, а отрицание Его вызывало тоску по неосуществленной вере» (c. 35).
Синявский — Терц на короткое время снимает маску шута и всерьез размышляет о «противоречиях <…> духа» (c. 36), населяющего русскую литературу ХIХ века. «Центрального героя этой литературы — Онегина, Печорина, Бельтова, Рудина, Лаврецкого и многих других — называют обычно „лишним человеком“, за то, что он — при всех заключенных в нем благородных порывах — не способен найти себе назначение, являя плачевный пример никому не нужной бесцельности. Это, как правило, характер рефлектирующий, склонный к самоанализу и самобичеванию. Его жизнь полна неосуществленных намерений, а судьба печальна и немного смешна» (c. 36).
Чуть позже Терц — Синявский добавляет: «Лишний человек девятнадцатого столетия, перейдя в двадцатое еще более лишним, был чужд и непонятен положительному герою новой эпохи. Больше того, он казался ему гораздо опаснее отрицательного героя — врага, потому что враг подобен положительному герою — ясен, прямолинеен и по — своему целесообразен, только назначение у него отрицательное — тормозить движение к Цели. А лишний человек — какое — то сплошное недоразумение, существо иных психологических измерений, не поддающихся учету и регламентации. Он не за Цель и не против Цели, он — вне Цели…» (c. 42).
Терц ошибается: Бельтова, Рудина, Лаврецкого едва ли можно отнести к типу «лишних людей», историческая ниша которых — первая треть ХIХ века, но важнее другое — Синявский педагогически — профессионально эксплицирует рефлектирующий характер героя литературы ХIХ века, однако сознательно «выпрямляет» его дальнейшими рассуждениями о «роковой роли» (c. 36) женского персонажа.
«Русская литература знает великое множество любовных историй, в которых встречаются и безрезультатно расстаются неполноценный мужчина и прекрасная женщина. При этом вся вина, разумеется, ложится на мужчину, который не умеет любить свою даму, как она того заслуживает, то есть деятельно и целеустремленно, а зевает от скуки, как Печорин Лермонтова, пугается предстоящих трудностей, как Рудин Тургенева, или даже убивает свою возлюбленную, как пушкинский Алеко и лермонтовский Арбенин» (c. 36–37). Терца — эссеиста не регламентирует хаотизация иллюстративного материала и анахронический дискурс — в рассуждениях о русской литературе ХIХ века вновь (как и в разговоре о литературе советской) автор последовательно придерживается тенденции.
По Терцу, в русской литературе «женщины — все эти бесчисленные Татьяны, Лизы, Натальи, Бэлы, Нины — сияли подобно идеалу, непорочному и недосягаемому, над Онегиными и Печориными, любившими их так неумело и всегда невпопад. Они и послужили в русской литературе синонимом идеала, обозначением высшей Цели» (c. 37). Как полагает эссеист, «Татьяна была необходима, чтобы было без кого страдать Евгению Онегину <…> потерять <ee> и всю жизнь мучиться в бесцельности существования» (c. 38). Уверенный слог Терца (почти) заставляет согласиться, что любовь женщины к центральному персонажу могла в русской литературе стать отражением «глубинной метафизики бесцельно мятущегося духа» (c. 37).