В промежутке между ними отдал Богу душу дон Бернардо Сальседо. Сиприано надел наименее помятый кафтан и плащик, и вместе с товарищами встал в подъезде дома на Корредера-де-Сан Пабло, номер пять. Он сам помог Хуану Дуэньясу положить труп на повозку и привязать его, а потом молча с факелом в руке проводил покойника, слушая пение хора. Уже в церкви, на заупокойной службе, когда причетники начали последнюю молитву: «Libere me, Domine, dе morte aeterne…»[82], он заметил Минервину, преклонившую колени на скамеечке, и хотел было подойти к ней, но Писец направил их всех к выходу, чтобы они встали вокруг ямы, – там им полагалось петь литанию Святых. Когда закончили, Минервины уже не было. Писец торжественно подошел к Сиприано, пожал ему руку и сказал:
– От своего имени и от имени ваших товарищей выражаю свое глубочайшее соболезнование.
Множество обязанностей и дел не оставляли Сиприано времени подумать о своей сиротской судьбе. Возвратясь в школу, он получил распоряжение отправиться в Эррера-де-Дуэро встречать группу беженцев. Они рассказывали о трупах, лежащих в уэртах и в придорожных канавах, о нехватке врачей в деревнях, где больных лечат знахари и цирюльники, а то и просто соседи. Такова была повседневная жизнь.
Эпидемия длилась уже столько месяцев, и они казались такими длинными, что вальядолидцы потеряли всякую надежду, что она когда-нибудь закончится. Положение казалось беспросветным. Время шло, а отчеты уполномоченных не приносили ни одного ободряющего известия, только день за днем повторялись сообщения о числе смертей. Но вот, в начале осени, после ничтожного урожая и неблагоприятного лета, Совет уполномоченных объявил, что за последний месяц в лазаретах скончалось всего двадцать человек из двух тысяч госпитализированных. В ноябре чума скосила двенадцать, и четыреста девяносто три человека выписались здоровыми из лазаретов. Полтора года люди прожили словно под гнетущей черной тучей, и вдруг забрезжил солнечный свет. Горожане снова стали выходить на улицу подышать ароматами тимьяна и лаванды, чтобы прочистить легкие, подходили к Новой Дамбе, опять начали беседовать и смеяться. Свершилось чудо! И когда в январе число выздоровевших в лазаретах увеличилось до восьмисот сорока трех, а погибших от чумы насчитали только двоих, горожан охватило ликование – стали устраивать благодарственные процессии в обитель Сан Роке, и Городской Совет объявил, что весной состоятся состязания на тростниковых копьях и корриды. Чуме пришел конец.
Весной, в один из праздничных дней, появился в школе дядя Игнасио. После того, как он пожил в деревне, лицо его стало еще более румяным, чем обычно. Первыми словами дядюшки была похвала Сиприано за его поведение во время эпидемии. Среди медалей, заказанных Городским Советом, сказал он, одна предназначалась ученикам Приюта для подкидышей. То было единственное упоминание о прошлом. Затем дядя заговорил о будущем племянника. Сиприано согласился с предложением поступить учиться, чтобы получить степень доктора права, а также обрадовался приглашению жить у дяди до совершеннолетия и возможности вступить во владение своим состоянием. Однако предложение дяди Игнасио усыновить его он не принял. Равнодушие Сиприано к роду человеческому, его печальный сыновний опыт побудили его предпочесть статус опекаемого и выбрать дядю в качестве опекуна. Дядя Игнасио сказал также, что по возвращении Канцелярии в Вальядолид он сразу же заберет Сиприано из школы, – он, мол заранее уладил все бумажные формальности, пользуясь своим положением в управлении Приютом.
Жизнь в доме дяди, тетушка Габриэла, семейная обстановка оказались для Сиприано не слишком радостной переменой. Он скучал по товарищам, по прогулкам, классным занятиям, общим играм, мальчишечьим разговорам, приобретенным привычкам. Появление наставника, дона Габриэла де Салас, ничуть не ободрило его. Воспоминание о прежнем наставнике в доме отца, «страхе за стеной», воскресло в нем как бы автоматически. Донья Габриэла изо всех сил старалась ему угодить, сделать жизнь более приятной. Движимая чутким женским инстинктом, она однажды спросила, не скучает ли он по Минервине. Сиприано подтвердил ее догадку. Отсутствие Минервины, единственного человека, которого он любил и у которого всегда находил защиту, делало его возвращение к жизни в семье каким-то бессмысленным. Впрочем, знакомство с домом дяди стало для Сиприано приятным открытием. То не был – как можно было бы предположить – претенциозный дом богатого горожанина, а привлекательный и спокойный приют просвещенного человека. Сиприано проводил многие часы в библиотеке дяди, где стояли рядами более пятисот томов, и некоторые из них были изданы в Вальядолиде; также он нашел там переводы на испанский Ювенала, Саллюстия и «Илиады». Латинские поэты имелись почти все, и Сиприано постепенно открывал для себя наслаждение в чтении, в интимном, безмолвном акте слияния с книгой. Вдобавок дом украшали хорошие картины, добротные копии известных произведений, и небольшие скульптурные работы. В городе недавно поселился Алонсо де Берругете[83], и это дало возможность дону Игнасио заказать ему портрет доньи Габриэлы – деревянную резную панель, которую сам художник называл «выпуклой доской». Вещь получилась превосходная, изысканная, она пленяла не столько сходством, сколько фактурой. Портрет повесили в небольшой комнатке перед библиотекой, и дон Игнасио, человек глубоко религиозный и почитающий искусство, проходя возле него, снимал шляпу, словно перед дарохранительницей. Этот новый урок искусства и хорошего вкуса вдохновлял Сиприано. Он вскоре научился ладить с доном Габриэлем де Салас и делал большие успехи в латинском, грамматике и юриспруденции.
Однажды утром, выходя из классной комнаты, он увидел Минервину. Она была такая же стройная, как четыре года назад, с таким же гибким станом, с той же длинной, тонкой шеей и тем же ртом с пухлыми губами. Ее сопровождала улыбающаяся донья Габриэла, и Сиприано растерялся, не зная, как поступить, что сказать. Первой заговорила Минервина – она сказала ему, что он вырос, что он становится мужчиной и что ей от этого грустно.
Шли дни, но у Минервины и Сиприано не возобновлялись прежние доверительно близкие отношения. Как будто между ними стоял парализующий барьер стыдливости. Но вот в некий четверг, когда дядя и тетя ушли из дома и подруги Минервины тоже отсутствовали, Сиприано увидел ее в гостиной – она сидела на софе, выпрямившись; под блузой с прямоугольным вырезом едва намечались маленькие груди, и он испытал то же прежнее неодолимое, естественное влечение, которое было у него в детстве. Он подошел к ней, обнял ее и поцеловал, приговаривая: «С…слушай, Мина, знаешь, я тебя очень люблю». Минервина обомлела, ощутив свои груди в его ладонях и быстрые, страстные прикосновения горячих губ на ее открытой шее.