Выбрать главу

Я выступал с обвинительной речью. Я сказал, что содеянное Лыщинским — страшнее самого страшного. Страшней, чем убийство матери, брата, собственного чада. Никакое преступление не сравнится с оскорблением бога! Если человек позволяет себе такое в мыслях, и то его надлежит казнить. Здесь же не мысль неизреченная и невидимая — слова. И слова, не оброненные в горячке или пьяной дури — слова написанные!..

На разных ретивых писак я гляжу порой с состраданием. Как на людей безрассудных, больных. Знают ведь хорошо, что перо загубило душ — несть им числа, что чернила не раз превращались в слезы, и что тот, кто колет пером, умирает нередко от меча, — а все равно пишут!.. Но опять-таки — то жалость Симона Куровича как персоны приватной. А в звании королевского прокурора я непримиримо требую Лыщинскому смерти. Ибо пятнадцать тетрадей его ереси — это пятнадцать выстрелов в бога. Выстрелов тем более ядовитых и подлых, что вид у них ученого трактата. И натуры неустойчивые, шаткие могут на ту ученость поддаться. Смотрите же на Лыщинского и зарубите себе на носу: все, что касается бога, можно только покорно, с благодарением чтить. Только! И никаких трактатов, никаких колебаний, никаких попыток убедиться самому — так или не так…

Иначе что же будет, если позволить каждому, кому захочется, забираться в сферу, что считается разуму недоступной? Это же безвластие начнется, бунт! Ибо если можно иметь сомнения насчет царя небесного, то земные цари, они же тогда вроде и не цари! И порядок, существующий в мире, он создан, выходит, не высшим предначертанием, а нами, людьми, — и, значит, людьми же может быть переделан! Понимаете, к чему это призыв?

Нет, Лыщинский, государству спокойней с такими, как Бржоска. О тебе же не останется и памяти. Тело твое мы сожжем, дом твой разрушим, имя твое проклянем в костелах…

Когда потрясенным существом своим постиг я, сколь глубокое оскорбление нанесено было преступником господу, то в удивлении подумал: как же бог стерпел и негодяя не поглотила преисподняя? Да потом понял: великий страстотерпец не возжелал быть сам судьей в этом позорном деле. Он передал свой гнев в наши сердца и руки, нам поручил отмщение.

Так исполним же волю господню. Еретик да погибнет. Аминь.

* * *

Это хорошо, что вокруг никто меня не знает. Правильно, что не пошел я вместе с остальными иноземцами на возвышение, приготовленное для нас, а незаметно оторвался и скрылся в толпе. Разумеется, оттуда, с возвышения, и эшафот, и король с его свитой, и людское море видны как на ладони. Но и сами иноземцы там у всех на виду. И с них не спускают глаз соглядатаи. И, конечно же, они сразу бы увидели немца, который что-то записывает. Вряд ли потом я сумел бы закончить в Варшаве мои торговые дела. Вряд ли уберег бы в дорожном моем ларце эти записи…

А так я затерялся среди скорняков, чеботарей, оружейников, каретников, серебряных дел мастеров и прочего мастерового люда. Никто на меня не обращает внимания, не спрашивает имени. Если же кто и спросит, то правды не узнает. Назовусь Гансом, Фридрихом, Куртом, Вильгельмом, только не так, как зовусь на самом деле. Здешние инквизиторы заскрежещут зубами, когда за границей появится книжка о Казимире Лыщинском. Начнут вести следствие, вынюхивать — кто же и где прошляпил. И задумают, возможно, опорочить издателя, очернить его доброе имя. Так пусть ищут то имя хоть в святцах!

…Догорают в руке еретика богохульные записи. Стоят наготове молодцы в балахонах — они повезут за город голову и тело казненного, чтобы предать их огню.

Я смотрю на все, что происходит, на сжатые уста людей, вглядываюсь в их глаза, — и кровь у меня в жилах стынет и кипит одновременно.

Я присутствую при необычном событии — оно не должно быть забыто. Я расскажу о том, что вижу, потомкам…