Жаркое пламя прогорело быстро, и снова тьма обступила двор. С улицы слышались голоса славильщиков: «Христос народился — весь мир просветлился!..»
Скоро они начали стучать и в ворота городовых казаков, звонко петь под окнами, на крыльце: им выносили сало, корчаги с медом... со всем, что стояло на широких столах и манило после Рождественского поста. Но хотя столы были накрыты, к ним никто не присаживался — ждали утреннего колокольного благовеста.
Якимка принимал во всем живейшее участие. Он был потрясен и пылающим снопом, и тем, что в доме, обычно замиравшем с закатом солнца, никто не спал. Хлопали двери, топали пришедшие в ожидании богатого разговления слуги. Но пока праздник еще не набрал мощи, пока еще говорили вполголоса, как было принято в семейном домостройном быту.
Якимка никак не мог уснуть. Все вскакивал, выбегал босой в горницу и спрашивал: «Скоро звонить начнут?», потому что с этим связывал не только получение подарков, но и праздник вообще.
Женщины и девочки-сестры отмахивались от него — белились-румянились. Деда не было — ушел держать караулы на улицах.
Ермак, бывший не у дел, унес Якимку к себе и качал на руках, укутав в одеяло. Но Якимка вертелся и высовывался, не желая спать, как гусеница из кокона. Его уже тянуло на слезы от перевозбуждения, а Ермак, как назло, думал о чем-то своем.
— Крестный! — сказал Якимка. — Что ты все молчишь! Хоть сказку скажи, а то я реветь буду.
— Ну, сказку так сказку... — тряхнув кудрями, сказал атаман. — Вот, слушай. Раз шел волк — половодье из логова выгнало. Голодный, страшный. Три дня ничего не ел, живот к спине прирос. Степь вся затоплена — овраги водой полны. У волка от сырости ноги болят, ноет нога перебитая, спина, стрелой траченная. ..
— Бедный волк! — сказал Якимка. — Тебе его жалко?
— Жалко. Дальше слушай. Вот бежит собака — хвост бубликом — веселая! «Здорово, волчок!» — «Здорово». — «Гдей-то ты ходишь, где гуляешь?» — «Пропитания ищу. Может, кость какую найду; может, мышами пообедаю». — «Фу, мерзость какая! — говорит собака. — Это все потому, что ты, волчок, не служивый! Был бы ты служивый, шло бы тебе жалование — горя бы не знал». — «Как это?» — «Я вот у хозяина живу — двор стерегу!» — «И я бы мог!» — «Я вот овец пасти помогаю», — говорит собака. «И я бы мог. Разлюбезное дело». — «На охоту хожу». — «Да лучше нас, волков, и охотников нет!» — «А за то меня хозяин кормит. Конуру построил, а хозяйка то косточку бросит, то потрошков каких...» — «Собака, собака! Определи и меня на службу, — говорит волк, — старый я стал по степям да лесам таскаться... Я отслужу!» — «Да с дорогой душой! — собака отвечает. — Будем вместе жить. Конура у меня просторная, на первых порах поместимся, а потом, ежели твоя служба хозяину понравится, он тебе новую сделает. Только служи!» — «Веди!» — говорит волк. Вильнула собачонка хвостом, побежала, и волк за ней поплелся. «Собака, собака, — говорит, — а что это у тебя хвост повыдранный?» — «А это, — говорит собака, — один мальчик, Якимка, меня за хвост таскал!»
— Неправда! Брешет! — закричал Якимка. — Я никогда собак за хвосты не таскаю! Еще кусит!
— Значит, это другой Якимка был. «А что это, — волк спрашивает, — у тебя бок подпаленный?» — «Да это, — говорит, — меня хозяйка варом обдала, когда я на мальчонку тявкнула. На того, что мне хвост драл!» — «А что это у тебя на шее?» — волк спрашивает. «Это — ошейник. Я же не уличная какая-нибудь! Это мой чин!» — «Стой! — кричит волк. — Знаем мы эти чины да звания! На цепи сидишь, тебя и щиплют, и шпарят, а ты еще радуешься! Воистину жизнь собачья! По мне лучше в степи на воле помереть, да чтобы только никто над тобой не куражился!» И пошли они с собакой врозь...
— Плохая сказка! — сказал Якимка. — Больше ты мне такую не рассказывай!
— Это не сказка! — вздохнул Ермак. — Это быль!
— Все равно боле не рассказывай! Давай лучше про гусика!
— Завтра про гусика! Спи скорее! Завтра что-то тебе будет!
— Хорошее?
— Тебе понравится! — Атаман перекрестил мальчонку, укрыл, а когда тот уснул — снес на женскую половину — матери.
Он долго лежал, вглядываясь в темноту, слышал, как приходили славильщики, как под утро кричали в курятнике петухи. Неотвязные мысли о том, что он потерял свою волю — единственное достояние, которое получил он от предков. Волю — то есть право свободного выбора. И теперь им помыкают, как холопом... Хотят — в Пермь, хотят — в острог, — словно он смерд, а не казак.
— Есть одна воля — Божья! — шептал он. — На этой воле мир стоит, а воля царская мне не указ! Выбрал по воле службу — служу! Но только то, о чем уговаривались. Мною помыкать нельзя. Меня костью в конуру не заманишь. Ну и что, что я всю жизнь служу, — я казак и Царю союзник, а не подданный... Все опутали, заковали. Сижу тут в Москве и выехать не могу — везде засеки да заставы, без подорожной не проехать... Как на Москве легко людей в хомут берут — раз, два — и нет воли...
Он забылся сном под утро и проснулся, когда по всей Москве звонили колокола, гудел Иван Великий, рассыпались мелкими пташечками окрестные замоскворецкие, еще закопченные, иные без куполов, но уже с колоколами церквушки...
Всем семейством чинно тронулись в храм. Впереди — девчонки, потом — Алимова жена и снохи, затем Алим и Ермак, а за ними — казаки. Улица полыхала оранжевыми тулупами, пестротою шалей, искрилась инеем на шапках и меховых опушках...
В храмах — и богатых кремлевских, и в малых, стоящих чуть не на каждой улице, еще закопченных, с голыми стенами и бедными иконостасами, — соловьями заливались певчие, рычали басы, и запах ладана рождал ощущение праздника и безусловной победы над всеми супротивными...
Возвращались из церкви в самый полдень, когда солнце, отраженное сугробами, слепило и даже пригревало, садились за широкие столы чинно и степенно, а столы ломились от жареных поросят и от плоток утиных, гусиных, от куропаток и тетеревов...
— Ну, брат Алим, живешь по-царски! — похвалил Ермак хозяина.
Трапезовали обильно. Запивали квасами многоразличными и медами ставлеными. Чуть прихмелились от обильной еды и питья, отвалились от стола после благодарственной молитвы. Вот тут-то и настал торжественный момент. Казак принес переметную суму атамана, и Ермак стал доставать оттуда шали, полушалки, головные заморские платки, набрасывал на плечи всем многочисленным женщинам и девушкам семейства Алима, всех троекратно целовал, щекоча кудрявой бородой. Наконец, когда все зардевшиеся женщины и хихикающие девчонки вновь расселись по лавкам, а посреди горницы остался один Якимка, в новой рубашке до колен и в новых расписных сафьяновых сапожках, с огорченным от несбывшихся ожиданий лицом, Ермак спросил казака:
— Все, что ль, подарки?
— Все! — ответил казак, показывая пустую суму.
Якимка, подавив тяжелый вздох, грустно понурил
голову, пошел к бабушке и притулился к ее боку.
— Вот, — сказал Ермак, провожая его глазами. — Вот он, казак истинный, как обиду терпит! Ни тебе словечушком, ни вздохом. Вот, сестры, глядите на братишку и учитесь — дому голова и надежа растет. Вот он, хозяин и защитник! Ходи сюды, Якимушка! Ходи, мой родной! Да нешто я свово крестника забуду!? А это вот кому?
Он достал из-за пазухи сверток.
— Да что же у нас тута такое? Якимушка, как думаешь?
— Не знаю! - задохнувшись от счастья, ответил мальчонка.
— Вот вы все спали, а я по-стариковски не спал — караул держал. Вот слышу ночью, топ-топ-топ — лисичка бежит. Унюхала, что баушка всякой всячины наготовила — своровать решила. А я изловчился, ее за хвост — хвать! Она ну вырываться, ну проситься: «Пусти меня, казак, к малым детушкам!» — «Какой за себя выкуп дашь?» — «Поймала я лебедя, поймала я белого, в темнице держу. Если ты меня отпустишь, и я лебедя отпущу...»
— Лебедь — казак, наша птица, надоть выкупить, — солидно сказал Якимка.
— И я так думаю! Отпустил я лисичку, а утром: тук-тук-тук... В окно лебедь стучится...
— Жареный? — не выдержал есаул и заржал. — Ну, атаман, мастак сказки складывать.