— Сам не слушай, а врать не мешай! — сказал
Ермак. — «Спасибо, — говорит лебедь, — что меня выкупили. Чем я вас отблагодарю?..» — «Лети, говорю, лебедушка, в Старое поле, на реку Хопер, там травы цветут шелковые, там реки текут
медовые. Сыщи подарок крестнику моему Якимушке — чего его душа просит». Вот он и принес. Как ты думаешь, что?
— Штаны! — ахнул Якимка.
— Истинные казачьи шаровары! Облекайся и вертайся! — сказал атаман, разворачивая платок и вынимая специально сшитые для Якимки широкие шаровары. — Чтоб никто не говорил, что тут мальчик маленький беспортошный. У нас — казак. Заступа!
Якимка тут же скинул сапоги и под хохот казаков натянул шаровары.
— Во! Во! — ахал он, не в силах выразить полноты радости.
— Ну что, Алим, — вот тебе и казак.
— Так, — согласился Алим. — С весны станем учить правильной езде да сабле, а там и до огненного боя недолго...
Мать Якимкина кинулась к нему, не сдерживая слез, поскольку вырос ее мальчик, и не сегодня завтра поведут его на мужскую половину дома в тяжкую, воинскую, мужскую жизнь.
Расчувствовавшиеся казаки затянули песню про Добрынюшку и добавили матери слез: потому песня была прощальная, выездная...
подхватили, разобрались на голоса и грянули дружно все сидевшие за столом. И женщины пригорюнились, припомнили, что почти у всех сидящих здесь казачек мужья либо на войне под Псковом, либо в степи казакуют, либо в том дальнем походе, где ведут их старые атаманы и сумрачный казак Мамай, где бьются они с антихристом и защищают живущих вечно...
— Мир дому сему!..
На пороге стоял именитый дьяк Урусов.
— Гостюшка дорогой! — кинулся к нему Алим. Усаживать, еды подкладывать.
Встретились глазами именитый дьяк Урусов и атаман Ермак.
«Что?»
«Худо», — одними глазами ответил найденыш.
А когда совсем загудел, разбился на кружки праздничный стол, а в двери уже стали ломиться славильщики, Ермак подошел к Урусову.
— Что? — повторил он вслух.
— Баторий от Пскова отошел... Осаду снимают... —- И, потупясь, добавил: — Черкашенина убили.
Ахнул атаман, сел на лавку, держась за сердце. Сломалось и замолкло веселье.
— Верно ли? — прошептал он.
— Верно, — сказал Урусов, — вчера нарочный прискакал.
— Так.
Ермак поднялся, заходил по горнице.
— Сусор! Якбулат! Подымайте казаков! Скачем во Псков...
— Так я и думал, — сказал Урусов. — Потому сразу тебе ничего и не сказал. Вот тебе все бумаги подорожные. Ночью выправили. Мы и ночью пишем...
Женщины покорно потянули со стола угощение, собираясь укладывать его в подорожные сумы.
— Вот тебе и пермская служба! — сказал Ермак.
— Жизнь не вся, — возразил ему дьяк.
Из угла, всеми забытый, в новых шароварах и по-мужски подпоясанный, распахнутыми, полными ужаса и слез глазами смотрел Якимка, точно понимал, что видит крестного в последний раз.
Гнедой тур
Освобожденный от осады Псков был страшен. Среди заснеженных полей он смотрелся черным провалом. Когда сотни подошли ближе, то стало возможно различить на черном снегу с проплешинами горелой земли закопченные стены с осыпями проломов, горы битого кирпича, ямы от подкопов и взрывов. На сотни сажен вокруг города земля была изрыта траншеями, перемолота тысячами колес и копыт. Все леса вокруг были обглоданы голодными конями, завалены траченными волками трупами, брошенными телегами без колес, какими-то рваными тряпками, дымящимися головнями костров, горами конского навоза и всем, что остается после долгого топтания тысяч людей на одном месте.
Реки Великая и Пскова были чуть ли не перегорожены вмерзшими в лед трупами людей и коней, с выхваченными кусками мяса.
Надо всем этим, закрывая небеса, кружило воронье. Волки и одичавшие собаки, не таясь, ходили стаями, поедая мертвецов, нападая на живых.
Внутри городских стен, казалось, сгорело все, что могло гореть. Но в ямах, в городских башнях, в наскоро выкопанных на местах пожарищ землянках копошился какой-то совершенно черный от сажи и голода народ. Уже стучали топоры, и со всех сторон к городу тянулись обозы с лесом. Согнанные из дальних сел мужики разбирали развалины и стаскивали трупы на погосты.
Ермак отыскал казаков. Их было несколько десятков. Все раненые. Атаман сунулся в длинную, отрытую на высоком берегу нору, заваленную сверху всяким сором ради тепла, и как только он отодвинул несколько войлочных бурок, закрывавших вход, его чуть не повалил запах гниющего мяса, тяжкий дух грязи, прокисшей одежды, пороховой гари, мочи.
— Господи Боже ты мой! — сказал атаман, делая над собой усилие и все-таки перешагивая через порог. — Да как же вы тут бедуете?
На полу вповалку лежали полумертвые люди. В тусклом свете жирника было видно, что они еще шевелятся.
— Кто живой, отзовись! — крикнул он в невыносимо душную темноту.
— Ты кто? — спросили его из темноты.
— Ермак Тимофеев!
— Какой станицы?
— Качалинской. Чига.
— Где юрт?
— Летошний год на Чиру кочевали. Ноне из Москвы.
— С кем ты? — продолжали выспрашивать из темноты.
— С Черкасом, а Янов с той стороны казаков ищет.
— Он, — сказали в темноте. — Станишники, наши пришли.
В темноте кто-то громко зарыдал:
— Робяты! Гасите жирник! Наши. А мы тута огонь держим и порох, чтобы подорваться, ежели поляк або литвин наскочит. Чтобы живыми не даться... Услышал Господь наши молитвы, не довел до греха.
Кто-то в темноте громко, не скрывая рыданий, начал молиться.
— Выносите нас отсюда. Выносите скореича... Со-гнием тута...
Ермаковцы споро отрыли яму, сложили в ней каменку, вытопили, нагрели в тазах воды и накрыли яму кровлей из бурок и подручных бревен и досок. Трое костоправов осматривали вынесенных из землянок казаков, раздевая их догола прямо на морозе. И если не было гниющих ран, передавали полуголым казакам, которые орудовали в бане.
Там их обмывали и парили, как детей, стараясь не толкнуть, не зацепить осмоленные культи и незатянувшиеся раны. В растянутых балаганах, на попонах и кошмах людей отпаивали мясным отваром, давая по глоточку.
— Ничо, ничо... — отойдетя.
Ослабевшие от голода, холода, потери крови, казаки плакали как дети, ловя беззубыми ртами деревянные ложки со спасительным варевом.
— Где Черкашенин? — спрашивал Ермак. Ему не отвечали — потому что мало кто знал, куда отнесли убитого атамана. Наконец один совершенно полумертвый, в присохшей к гнойным ранам одежде севрюк прошептал:
— Навроде в Петра и Павла снесли, в правый притвор.
Взяв троих казаков, Ермак поскакал искать церковь Петра и Павла.
На берегу Псковы стояли выгоревшие стены. Ермак спешился. Вошел внутрь. Сквозь сорванный купол и пробитый свод тихо падал снег. Невесомые крупные хлопья укрывали лежащих вдоль стен и несколько штабелей из трупов, сложенных посреди разрушенной церкви.
Атаман снял шапку и руковицы, стал стряхивать снег с обращенных к небу лиц.
Молодые, старые, совсем опаленные и такие, будто человек только что уснул, искаженные гримасами боли и умиротворенные, изуродованные до неузнаваемости, черные, как головешки...
— Здеся! — вдруг крикнул Якбулат. — Вот Черкашенин...
В алтаре, отдельно от всех, укрытый рядном, лежал грозный и преславный атаман Донского Войска Миша Черкашенин. Покойно закрыты были глаза его, еще сильнее заострился горбатый орлиный нос, смуглая кожа обтянула худые скулы, и хищно торчал в небо очесок кудрявой бороды.
На непослушных ногах подошел Ермак к трупу. Стянул рядно. От груди осталось сплошное кровавое и обугленное месиво.
— Вот оно куды ударило! Ядро-то! — деловито сказал Сусар-пищалыщик. — Прямо во грудя да в брюхо.
— Ай, он ли? — засомневался Ляпун.