Могилу засыпали, и тут пришел черед старым обычаям, потому что умирал последний казак из некогда могучего рода Буй-Туров, Гнедых туров, Быкадоров...
Все атаманы старых родов отхлебнули из стертой чаши по глотку вина и разбили ее о камень, положенный на вершину холма, где была нацарапана тамга рода Буй-Туров.
Около камня разожгли огромный поминальный костер и долго глядели в гудящие полотнища огня. Жаром жгло лица и сушило слезы, потому что сороковой день — поминальный — давно прошел и плакать больше о мертвом нельзя, слезы близких отягощают пелены, в которые завернута душа, и она не может уйти в небесные просторы к Господнему престолу.
— Все, — сказал темник Кумылга. — Нет боле Быкадора Черкашенина.
Он поднял из догоревшего костра горсть еще теплого пепла, подкинул его старческой сухой рукой вверх, на ветер. Легкий пепел рассеялся над степью.
Кумылга спустился с холма, тяжело вскарабкался на коня и поехал в сторону своего юрта — прямо на полдень, — сопровождаемый горсткой воинов своего рода. Скоро их редкие фигуры с особым казачьим наклоном в посадке растворились в голубой степной дымке.
Подобрав полы синего архалука, поднялся в седло старый Букан и увел десяток своих казаков в сторону Букановского юрта.
— Мало нас осталось на этом свете, — сказал Ермаку атаман Алей Казарин. — Мало.
— Что об этом думать, — сказал Ермак. — Если умрем достойно, то приложимся к нашим, у Господа будем едины с народом своим и со Христом...
— Не всем повезет так умереть, как Черкашенину. Сказывают, он голову свою на выкуп Пскова отдал?
— Говорят так, — подтвердил Ермак.
— Позавидовать можно, — вздохнул Казарин. — Точно — он у Господа в славе и покое. А тут не знаешь, как и жить. Стали казаки в Старое поле возвращаться, да своих юртов не помнят, где чьи кочевья, не помнят. Дерутся меж собой.
— Неужто Старое поле мало стало? — ухмыльнулся Ермак.
— Стало быть, мало! Коней друг у друга угоняют, отары угоняют. Ловы по Дону да по запольным рекам друг у друга перехватывают. Неправду в Старом поле творят...
— А что ж старики-то смотрят?
— Старики? — невесело засмеялся Казарин. — А кто их слушает, стариков-то?
— Во как?! — удивился Ермак. — Да, видать, давно дома не был, коли тут такое!
— Старое поле не узнать! Здесь нонь неправда живет. Вон Кумылга поехал — самый старый в Поле. А сколь у него родаков? Семнадцать человек, да и те все для боя негожие! Он, может быть, и стал бы жить по присуду, да где у него сила? А тут кои приходят из Руси, самих-то казаков старых родов с десяток не наберется, так они на Руси у Царя в сотники, а то и головы казацкие выходят и приводят сюда по две, по три сотни голутвы! И творят что хотят, своевольничают!
— А что ж атаманы? — сказал Ермак. — Куда атаманы смотрят, когда старые роды забижают?!
— Эва... — Казарин похлопал себя нагайкой по голенищам сапог. — Да где они, атаманы? Они все на войнах. Старое поле впусте стоит! И казакует тут всякая шалупонь.
— Это мне голос новый! — признался Ермак.
— Вот и голос! — вздохнул Казарин. — Век бы того голосу не слыхать! Сила над честию верховодит!
— Беда! — подытожил Ермак.
— То-то и оно, что беда! — согласился Алей Казарин. — Тута то ногайцы, то черкасы... То свои — хуже басурман. Вот и вертимся в Старом-то поле, на своей отчине, как сатана на свечке...
Они замолчали, глядя на остывающие угли.
— Сам-то чего делать будешь? — спросил Казарин.
— Счас на стругах по Дону на низ пойду, к своим юртам, надо людям роздых дать — кой год без передышки.
— Ну-ну... роздых, — сказал Казарин. — Я слыхал, и у тебя там чегой-то не кругло!
— Через чего? — вскинулся атаман.
— Да навроде слыхал, ваши чиги с каким-то Шадрой рубились.
— Что за Шадра?
— Не знаю! Послал наших туды узнать, как чего, — но ростепель, а они конно пошли. Надоть на стругах... Ты давай сам сплавай, ежели чего — я полета конных приведу — будь в надеже.
— А верные ли?
— Да пока вроде не изменяли, — сказал Казарин, — а там — кто их знает. Моих-то родаков осталось — восемь человек. А это все пришлые. Из Руси голутва, да пять литвин, да поляков трое. Вот теперь такая Казариновская орда. Однако ехать надоть, — сказал он. — Ростепель! Не дай Бог, в степи половодье захватит. Ты-то как дальше пойдешь? — спросил он, поднимаясь в седло.
— Сейчас на Елец, а там на Дон выйду, струги либо куплю, либо поделаю и на низы поплыву! — ответил Ермак. — В свой улус. Нам тут не прокормиться, а тамо у нас отары да табун...
— Ну — помогай Бог! — приветственно поднял нагайку Алей. И показалось Ермаку, что Казарин что-то недоговаривает, но спрашивать было не с руки — Казарин Ермака помоложе.
У подножия кургана горели десятки костров. Казаки ели поминальную кутью, вспоминали все хорошее, что сделал Миша Черкашенин, с тем чтобы душа его, пребывающая сейчас между казаками, слушая это, набиралась славы для ответа на Страшном суде и оправдания...
Ермак походил у костров, помянул погибшего атамана с одними, с другими. Но на сердце было неспокойно. Что-то недоговорил Алей, но о чем-то предупредил.
За те годы, что не был Ермак в Старом поле, все здесь изменилось. Сменилось поколение. У костров, где раньше собирались все, кто был Ермаку знаком, сидел нынче народ ему неизвестный, да и он большинству был не памятен. Знали только, что Ермак Тимофеев из рода Чиги, что у Царя на службе долгие годы пребывал... И все.
От трех курганов, на самой границе Старого поля, собравшиеся на похороны разъезжались врозь. Большая часть пошла через нетронутые еще снега прямо на юг, где во всех городах на старой границе стояли гарнизонами степняки-казаки, — Ряжск, Скопин, Данков... В этих городах-острогах почти вся городская стража была из выходцев со Старого поля или возвращающихся после двухсотлетнего изгнания с севера, из Литвы и других украин степняков.
Ермак же, на совершенно обезножевших лошадях пройдя через линию между крепостями Ряжск и Ско-пин-городок, вышел к узкому еще и незаметному подо льдом Дону. Это уже был Дон! Он бежал туда — на юг, в страну Куманию, в Половецкую степь, в Дешт и кыпчак, в Старое поле, куда рвалась душа и самого атамана. Туда, где нет ни Царя, ни воевод; где шелковые травы, медовые реки...
Они грезили о Старом поле, прикрывая глаза от слепящего мартовского солнца, которое горячими лучами топило сугробы, журчало в теплые полдни капелью в оврагах, отливало на черных крыльях копошившихся на проталинах грачей.
Рязанская детвора — по-северному голубоглазая, по-южному смуглая — уже таскала на прутиках выпеченных жаворонков, крошила хлебом под окнами, припевая:
«Жаворонки, — усмехался Ермак. — Прилетите, но не больно весну торопите. Дайте нам хоть до Ельца дойти».
Ермак решил пересесть на струги и без коней, оставив только небольшой конный отряд, плыть по Дону в Качалин-городок. Иной дороги уже не было. Степь начала таять.
О возврате в Москву тоже думать не приходилось. Подорожная у него была только до Пскова. Дальше он шел уже нарушая предписания — по своей воле, по своему разумению, а стало быть, не по цареву указу, не по Государеву закону. Поэтому с последней отметкой дорожной стражи превратился он из казака служилого в казака вольного... А ежели шла бы их не сотня, вооруженная да снаряженная, да с бочонками трофейного пороха и даже небольшими пушками на санях, вряд ли пропустили бы их московские сторожи. Пушки и пищали, имеющиеся у каждого казака, мгновенное построение для боя быстро приводили в разум самого корыстолюбивого и взгального воеводу, который в «скасках», посылаемых в Разрядный приказ, вместо «прорвалась на Дон ватага казачья» предпочитал писать «проследовали к засечной линии служилые казаки под водительством атамана Тимофеева со всем воинским припасом для огненного боя».