Вот мы читаем "макулатурные листы" - при всей царящей и тут "гофманиане" печальную повесть жизни капельмейстера Крейслера, одинокого, мало кем понимаемого гения; взрываются вдохновенные то романтические, то иронические тирады, звучат пламенные восклицания, пылают огненные взоры - и вдруг повествование обрывается, подчас буквальна на полуслове (кончилась выдранная страница), и те же самые романтические тирады упоенно бубнит ученый кот: "...я твердо знаю: моя родина - чердак! Климат отчизны, ее нравы, обычаи, - как неугасимы эти впечатления... Откуда во мне такой возвышенный образ мыслей, такое неодолимое стремление в высшие сферы? Откуда такой редкостный дар мигом возноситься вверх, такие достойные зависти отважные, гениальнейшие прыжки? О, сладкое томление наполняет грудь мою! Тоска по родному чердаку поднимается во мне мощной волной! Тебе я посвящаю эти слезы, о прекрасная родина..."
Для немецкого читателя той поры в одном этом пассаже был краткий курс истории современной литературы и общественной мысли; стремление в высшие сферы как на свою отчизну - это иенские романтические эмпиреи ("Если ваш взор будет неотрывно устремлен к небу, вы никогда не собьетесь с пути на родину", - так напутствовал отшельник Генриха фон Офтердингена); идеализация родимого чердака - это уже гейдельбергское германофильство.
Поначалу от этой иерархии иронии может закружиться голова. Но демонстративная, прямо чуть ли не буквальная разорванность романа, его внешний повествовательный сумбур (опять: то ли феерия фейерверка, то ли круговерть карнавала) композиционно спаяны намертво, с гениальным расчетом, и его надо осознать.
С первого взгляда может показаться, что параллельно идущие жизнеописания Крейслера и Мурра суть новый вариант традиционного гофмановского двоемирия: сфера "энтузиастов" (Крейслер) и сфера "филистеров" (Мурр). Но уже второй взгляд эту арифметику усложняет: ведь в каждой из этих биографий, в свою очередь, мир тоже разделен пополам, и в каждой есть своя сфера энтузиастов (Крейслер и Мурр) и филистеров (окружение Крейслера и Мурра). Мир уже не удваивается, а учетверяется - счет тут "дважды два"!
И это очень существенно меняет всю картину. Вычлени мы эксперимента ради линию Крейслера - перед нами будет еще одна "классическая" гофмановская повесть со всеми ее характерными атрибутами; вычлени мы линию Мурра - будет "гофманизированный" вариант очень распространенного в мировой литературе жанра сатирической аллегории, "животного эпоса" или басни с саморазоблачительным смыслом (скажем, типа "Премудрого пискаря"). Но Гофман смешивает их, сталкивает, и они непременно должны восприниматься только во взаимном отношении.
Это не просто параллельные линии - это параллельные зеркала. Одно из них - мурровское - ставится перед прежней гофмановской романтической структурой, снова и снова ее отражает и повторяет. Тем самым оно, это зеркало, неминуемо снимает с истории и фигуры Крейслера абсолютность, придает ей мерцающую двусмысленность. Зеркало получается пародийным, "житейские воззрения кота Мурра" - ироническим парафразом "музыкальных страданий капельмейстера Крейслера".
Роман о Мурре и Крейслере - грандиозный памятник пристрастного, кровного расчета с романтизмом и его верой во всесилие поэтического гения. Один из самых пылких апологетов искусства, Гофман в то же время не удовлетворяется романтическим тезисом, что оно - панацея от всех бед. Его художники несчастны не только оттого, что филистерский мир их не понимает и не принимает, но и оттого, что они сами не могут найти "адекватного сознания", естественной и благотворной связи с реальным миром. Искусственно сконструированный искусством мир - тоже не выход для души, уязвленной неустроенностью человеческого бытия.
* * *
Но Гофману ли приписывать оправдание земного бытия? Ему ли, создавшему, как никто другой, убийственный паноптикум филистерского ничтожества?
Однако и здесь все не так однозначно. Было бы величайшей несправедливостью по отношению к Гофману заподозрить его в элитарном высокомерии. Художниками рождаются, а филистерами становятся. И он, изощреннейший насмешник, карает пороки не врожденные, а благоприобретенные. Человек может или не может посвятить себя служению музам - но посвящать себя служению Мамоне он не должен, гасить в себе "божественную искру" не должен. Именно тогда происходит в нем необратимое извращение человечности.
В "Песочном человеке" уже упоминавшаяся история о том, как в "благомыслящем обществе" механическая кукла стала законодательницей зал, описана пером блестящего юмориста. Чего стоят одни только резюмирующие замечания Гофмана об атмосфере, установившейся в этом обществе среди "высокочтимых господ" после обнаружения обмана с манекеном: "Рассказ об автомате глубоко запал им в душу, и в них вселилась отвратительная недоверчивость к человеческим лицам. Многие влюбленные, дабы совершенно удостовериться, что они пленены не деревянной куклой, требовали от своих возлюбленных, чтобы те слегка фальшивили в пении и танцевали не в такт... а более всего, чтобы они не только слушали, но иногда говорили и сами, да так, чтобы их речи и впрямь выражали мысли и чувства. У многих любовные связи укрепились и стали задушевней, другие, напротив, спокойно разошлись". Это все, конечно, очень смешно, но в иронико-сатирической аранжировке здесь предстает очень серьезная социальная проблема: механизация и автоматизация общественного сознания.
В "Крошке Цахесе" тоже смешна история мерзкого уродца, с помощью полученных от феи волшебных чар околдовавшего целое государство и ставшего в нем первым министром, - но идея, легшая в ее основу, скорее страшна: ничтожество захватывает власть путем присвоения (отчуждения!) заслуг, ему не принадлежащих, а ослепленное, оглупленное общество, утратившее все ценностные критерии, уже не просто принимает "сосульку, тряпку за важного человека", но еще и в каком-то извращенном самоизбиении из недоумка творит кумира.
Гофмановский паноптикум при ближайшем рассмотрении - больной социальный организм; увеличительное стекло сатиры и гротеска высвечивает в нем пораженные места, и то, что в первый момент казалось ошеломительным уродством и вызовом здравому смыслу, в следующий момент осознается как неумолимость закона.
Ирония и сатира Гофмана в таких пассажах, конечно, убийственны, но странное дело: в них в то же время нет ни малейшей ноты брезгливого презрения, нет злорадства - зато постоянно слышима и ощутима та боль, что прозвучала позже в знаменитом гоголевском восклицании: "И до такой ничтожности, мелочности, гадости мог снизойти человек! мог так измениться!"
Более того: Гофман действительно не рад этому своему дару видеть все будто сквозь увеличительное стекло, и он оставил этому недвусмысленное свидетельство.
В поздней повести "Повелитель блох" (где, как мы помним, средствами гротеска тоже вскрывается серьезная общественная проблема - злоупотребление правопорядком со стороны официальных представителей закона) герой ее, Перегринус Тис, получает от "своего" волшебника чудесное увеличительное стекло, позволяющее ему читать у людей в мыслях. И он недолго пользуется возможностью "видеть насквозь" - он не выдерживает: "...я беру несчастное стекло - и мрачное недоверие наполняет мне душу; в несправедливом гневе, в безумном ослеплении я отталкиваю от себя истинного друга, и все глубже и глубже ядовитое сомнение подтачивает самые корни жизни и вносит раздор в мое земное бытие, отчуждает меня от меня самого. Нет!.. Прочь, прочь этот злополучный дар!"