В этом отношении отца полностью устраивала супруга. Он никогда не пытался переделывать ее учить или требовать от нее невозможного. В то же время со мной он обращался словно со своим любимым ребром, из которого непременно следовало воссоздать его, отца, точную копию. Он приобщал меня к тайнам высокоразвитой германской культуры, что, между нами говоря, казалось мне тогда до ужаса скучным.
Чему учил меня отец в первую очередь, так это особой форме достоинства. Когда ты в полной силе, нужно вести себя величественно, в беде – стоически, в первую очередь заботиться о том, как выглядишь в глазах окружающих, а не о собственном благополучии, целиком и полностью сосредоточиваясь на внешнем, словно человек сам по себе – ничто, если на него не смотрят окружающие. Все, что делал мой отец, совершалось будто бы под надзором строгого жюри, которое выставляло оценки за поведение и прилежание. Что касается индивидуальности, то отец считал, что проявлять ее следует лишь, скажем так, после бала, у себя дома за закрытыми дверьми, но это не означает, что себя не нужно контролировать.
Возможно, я очерчиваю контуры моих воспоминаний с излишним нажимом, но что делать – представить отца расслабленным, охваченным простыми, шумными восторгами, у меня просто не хватает фантазии. Думаю, он страдал оттого, что ему так и не удалось проявить полную самостоятельность, ведь с младых ногтей он сразу же попал в накатанную колею, в подчинение распорядку, игнорировать который не имело никакого смысла. Отцу и не пришлось делать себя самому – на его долю выпало играть по правилам, установленным другими, заполнять нишу, пустующую специально для него. Он играл свою роль виртуозно, с блеском, и, лишь когда его мир затрещал по всем швам, над отцом нависли такие проблемы выбора, решить которые оказалось уже не под силу.
Почти все его архитектурные проекты так и остались неосуществленными, но не нужно думать, что отца совсем не волновала дальнейшая судьба его идей. Его творческое начало довольствовалось листом бумаги, логарифмической линейкой и карандашом. Именно мне, а не сестрицам-попугайчикам, он показывал эскизы театра, сквера, паркового моста. Я уже был достаточно смышлен, чтобы понимать, что еще не обязан, да и не имею права разбираться в подобных вещах, и лицезреть чертежи должен исключительно ради того, чтобы гордиться своим отцом, а не давать оценку его работам.
Мой отец был гуманистом и убежденным немецким националистом. Что касается нацистов, то он не относился к ярым приверженцам их идеологии, хотя, удивленный успехами гитлеровцев, проявлял к их деятельности живой интерес. Немецкий рейх в границах сорок второго года вызывал у него ассоциации с Римом в эпоху правления Траяна. Такое положение вещей отец находил грандиозным и однажды даже высказался в том духе, что немцы возвращают слову «история» его былую мощь и величие.
Ну, вот. Я терзал тромбон с превеликим отвращением. Мама сказала, что выбора у меня нет, деваться некуда, от судьбы не уйдешь. В то время подобная фраза звучала логично. Но у тромбона имеется одно важное преимущество: во время игры на нем молено глядеть в книжку.
Однажды во время такого чтения мне стало дурно от бесконечных душераздирающих звуков тромбона, и я свалился без чувств. Попугайчики прискакали в мою комнату, схватили книгу, и когда я снова пришел в себя, то кинулся за ними вдогонку. Внизу лестницы стоял отец с книгой в руках. Это была «Жюстина» маркиза де Сада, которую я стянул из особого отцовского шкафа, где хранилась запретная литература. Нет, лупить меня он не собирался: прикасаться к чьему-либо телу всегда было ему несколько неприятно. Он запер криминальную книгу в тот самый особый шкаф и две недели со мной не разговаривал. Возможно, его страшило само объяснение. Ведь я мог задать вопрос, а сам-то он на каком основании держит у себя такую книгу?…
Маму очень обеспокоило, что я унаследовал от нее склонность к обморокам, и после того случая меня уже не заставляли так безумно много упражняться на тромбоне. Но и де Сада я больше не видел как своих ушей. Пришлось довольствоваться медицинским атласом с изображениями женского тела, уретры, печенки – все одинакового цвета.
Через две недели отец прервал свое наказующее молчание, заявив:
– Помни о том, что ты немец. На тебя свысока смотрит Дюрер! – И он указал на стену, где красовалась гравюра – автопортрет Дюрера с длинными волосами.