Рождение Мити в «Анне Карениной» отделяет сына от матери. Как таковое, оно является примером толстовской образности, вызывающей в сознании образ природного целого и воссоздающей его. Тем не менее, когда Левин впервые видит своего новорожденного сына, он испытывает отвращение, увидев в нем лишь «колеблющийся» кусок мяса. Только Кити — по Толстому, субъект бессловесных родов — способна почувствовать органическую связь между целым и частью, не прибегая к посредничеству языка. Левин же получает это знание при помощи философского озарения, его вдохновляет идеяприродного цикла рождения и смерти, а не физическое тело его новорожденного сына. Как и сам Толстой, и другие его философствующие герои, Левин не способен воспринять физическое переживание, не отдаляясь от него дискурс и вно [80].
Предполагается, что Митя — главная движущая сила природы в механизме воплощения и преемственности. Этот пример метонимического воплощения характерен для толстовской изобразительной манеры, восстанавливающей природное целое. Несмотря на физическое отделение ребенка от материнской утробы, оно представляет восстановление природной целостности, а не ее расчленение, в отличие от некоторых других примеров дискурса отделения в творчестве Толстого.
В эпилоге «Войны и мира» Толстой предлагает аналогичное гендерное распределение способностей воспринимать органические связи между частью и целым. Наташа в известной сцене демонстрирует пеленку с желтым пятном, в то время как Пьер прибегает к рациональному языку. Девичье «я» Наташи, в котором язык играл важную роль, превратилось в лишенное индивидуальности средоточие рождающей природы. Как неодобрительно замечает Мережковский, Наташа стала воплощением пола в природе, в которой все индивидуальное растворяется в безликом естественном процессе воспроизводства. Он сравнивает ее со скульптурой, венчающей «одно из величайших зданий, когда‑либо воздвигнутых людьми», над которой Толстой водрузил «путеводное знамя» «пеленки с желтым пятном» [81]. Архитектурная метафора Мережковского вызывает в воображении картины детской с грязными пеленками и многочисленных укромных уголков с размножающимися телами. Метонимическая пеленка эпилога позволяет автору превратить в единое целое здание романа «Война и мир», похожее на тот семейный дом, где стоял любимый зеленый диван Толстого. Пытаясь найти в «Войне и мире» мужской эквивалент материнского тела Наташи и Кити, Мережковский, как и следовало ожидать, выбирает тело крестьянина Платона Каратаева, воплощающего гармоничные отношения между частью и целым в жизни: «он сам по себе не существует: он — только часть Всего, капля в океане всенародной, всечеловеческой, вселенской жизни. И эту жизнь воспроизводит он своей личностью, как водяная капля своей совершенною круглостъювоспроизводит мировую сферу» [82].
Согласно Мережковскому, образ Платона Каратаева (тезки философа) одновременно состоит из видимых частей и невидимого целого: он не универсум в себе, а его идеальный микрокосм. Его тело, хотя и является воплощением бестелесности, неотделимо от природного цикла. Одно из возможных объяснений этого оксюморона — растущее, но пока скрытое желание Толстого лишить природу тела, как бы кастрировав мужской пол. Поскольку желание это еще почти бессознательное, Каратаев символизирует повторение рождения и смерти как настоящий природный человек, чей гниющий труп, как в растительном мире, восполнит неумолимую природу.
Помимо рассуждений об органической целостности таких героев, как Кити, Наташа и Платон Каратаев, и помимо анатомической точности Толстого в изображении тела, Мережковский рассматривает и другой типично толстовский прием: навязчивое повторение одной физической детали (например, усатая короткая верхняя губка «маленькой княгини» и нежная белая рука Сперанского из «Войны и мира»). Хотя Мережковский пишет, что повторяющаяся деталь работает на гармоничный и выразительный физический мир романов Толстого, он отмечает и ее мощный расчленяющий потенциал: «В конце концов эта белая рука начинает преследовать, как наваждение: словно отделяется от остального тела — так же как верхняя губка маленькой княгини — сама по себе действует и живет своею особою, странною, почти сверхъестественною жизнью, подобно фантастическому лицу, вроде “Носа” Гоголя» [83].
Готический ужас, вводимый Мережковским в романный мир Толстого, основан на гротескном раздувании повторяющейся детали. Сопоставляя эту изобразительную технику со сверхъестественным отделением части тела, Мережковский имеет в виду, что нарративная стратегия Толстого в этих примерах именно расчленяет целое, а не восстанавливает его. Используя этот прием в описании духовно неполноценных или отрицательных персонажей, Толстой разрушает их телесную целостность. Метонимическая деталь в таких примерах становится не символом целого, а фетишем с собственным нарративным импульсом, как в фантастической (и в то же время реалистической) повести Гоголя «Нос». Подобным образом и верхняя губка Лизы становится независимой от тела. Можно с полным основанием утверждать, что большинство читателей романа помнят ее физическое присутствие прежде всего в рамках этой гротескной детали — синекдохи, вышедшей из‑под контроля. Повторим наблюдение Наоми Шор: «дезинтеграция текстового целого, растущая автономия частей и, наконец, генерализующая синекдоха» характеризуют немиметическую, реалистическую деталь, особенно в ее трансформации конца XIX века. «Декадентство, — полагает Шор, — это патология детали» [84].
Толстой обращается к этой гротескной, фетишистской детали, не только чтобы расчленить тело, но и чтобы разъять высший смысл. В случае с Лизой фетишизированная верхняя губка отражает ее неспособность постичь глубинный смысл жизни; к аналогичному выводу можно прийти и относительно белой руки Сперанского. Таким образом, подобная деталь — не просто субститут: в отличие от психоаналитического фетиша, сублимирующего страх кастрации, отчужденная часть тела у Толстого становится препятствием на пути к смыслу жизни, представляет неспособность персонажа постичь нравственную истину природы.
Вивисекция / анатомирование
В предисловии к «Молодому Толстому» Эйхенбаум описывает негативное отношение современников к формальному методу: «Считалось, что изучать самое произведение — значит анатомировать его, а для этого надо, как известно, сначала убить живое существо. Нас постоянно упрекали в этом преступлении». Судя по этому замечанию, он не видит разницы между анатомированием и вивисекцией, которая предполагает, что разрезается еще живое тело. Защищая формальный метод — и в том числе свой подход в «Молодом Толстом», — он утверждает, что метод этот относится только к прошедшему, которое «убито самим временем» [85]. Что бы ни побудило Эйхенбаума выступить с подобным заявлением и попытаться оградиться от обвинения в критическом анатомировании или вивисекции, мы можем с уверенностью сказать, что его интересовали риторические стратегии Толстого, и то, как они анатомировали тело, и то, что они предвосхищали формалистский подход к литературе.
Практиковал ли Толстой литературную вивисекцию и/или анатомирование? Если вспомнить его увлечение расчленением тела и взаимоотношениями между частью и целым, я думаю, что отчасти это так. Хотя Толстой и выступает против позитивизма, он усвоил характерную позитивистскую метафору анатомирования тела. Образ трупа природы на анатомическом столе был противен его вере в природу как развивающееся органическое целое, но как человека, чье мировоззрение уходило корнями в XVIII век, его захватывало анатомирование применительно не только к психологическим и моральным процессам, но и к первоначальному объекту изучения в естествознании минувшего века — человеческой анатомии.