Выбрать главу

Премухинская идиллия в Шахматове

Если для Блока увлечение истоками, в первую очередь, означало родословную, то Белый в «Воспоминаниях о Блоке» воспринимает их прежде всего в широком культурном ключе, несмотря на свою «истеричную» мать и собственные депрессии и неврастению. В этих мемуарах Белый не рассматривает свою жизнь в контексте умирания дворянства как класса и культуры дворянских усадеб. По — видимому, он не был настолько захвачен вопросами вырождения и наследственного порока крови, хотя именно эти темы становятся основными в «Петербурге» (1916), вершине литературного творчества Белого. В романе Николай Аблеухов, классический неврастеник, прототипами которого были и Белый, и Блок, является последним в роду. Однако, выстраивая блоковский миф в «Воспоминаниях», Белый изображает себя разночинцем по контрасту с аристократическим имиджем Блока. Он описывает Шахматово как «дворянскую усадьбу», чуждую разночинцам (С. 85). Это различие в статусе — полностью вымысел Белого, творческий образ, поскольку оба брата — поэта были из профессорских дворянских семей.

Один из главных мифотворцев символизма, Белый интерпретирует жизнь блоковцев летом 1904 и 1905 года в соответствии с ницшеанским мифом вечного возвращения. Он изображает их не просто предтечами апокалипсиса, воплощающими в жизнь пророчество Соловьева, но и молодыми людьми, воспроизводящими жизни предыдущих поколений. Выбирая предшественников в XIX веке, Белый остановился на романтиках- идеалистах 1830–х и 1840–х гг. Блоковский культ в подобном прочтении был спроецирован на премухинскую идиллию, локусом которой являлось родовое имение Бакуниных в Тверской губернии. Она была создана в 1820–е гг. Александром Бакуниным, отцом будущего анархиста, как просвещенная, сентиментальная утопия и в 1820–е и 1830–е гг. стала «дворянским гнездом», питомником русского романтизма. Впоследствии судьбу ее определяли личности и идеология Михаила Бакунина и его молодого университетского друга Николая Станкевича, последователей немецкой романтической философии.

Участников премухинской и шахматовской идиллий объединяет ощущение того, что их личная жизнь, особенно любовь и дружба, напрямую связана с абстрактными идеями и историей. Обладавшие непомерными амбициями члены кружка Станкевича (в основном дети помещиков) чувствовали на себе печать того, что живут в стране, которая — по знаменитому выражению Чаадаева — не имеет истории и потому обречена подражать идеям, рожденным другими странами. Однако представление о России как исторической tabula rasa давало возможность этим самовлюбленным юношам считать свои жизни невероятно важными для будущего России и даже мира. Они воображали, что не ограничены ни прошлым, ни традициями. Вдохновленные этим ощущением, они приписывали историческую значимость своей личной жизни, придавая «грандиозный, высший и общий смысл даже интимнейшим, казалось бы, переживаниям» [307]. Члены кружка Станкевича, как спустя три четверти века блоковцы и как Александр Герцен и Николай Огарев, считали, что их реальные дружбы, романы и браки воплощают философские идеи и обладают потенциалом преображения жизни. Их сестры и любимые женщины воспринимались как посредники в проектах преображения. Эрос в их представлении являлся катализатором истории: «Наша любовь, Мария, — пишет Огарев своей невесте в 1836 г., — заключает в себе зерно освобождения человечества. [Она] будет пересказываться из рода в род, и все грядущие поколения будут хранить нашу память, как святыню» [308].

Помещая Премухино в качестве нижнего слоя в блоковский палимпсест, Белый полагает, что будущим поколениям потребуется столько же пояснений к их беседам и речам, сколько и к бесконечным гегельянским дискуссиям кружка Станкевича. Себя он иронически сравнивает с Репетиловым из грибоедовского «Горя от ума» (1836), уместным в кружках как Станкевича, так и символистов. Репетилов «символизирующий», пишет Белый, «подоб[ен] тому, как в кружках у Станкевича гегелианизировали». Далее он сопоставляет свое поведение с поведением двух других ключевых фигур 1830–х гг.: Виссариона Белинского, разночинца par exellence и самого авторитетного литературного критика, и Бакунина. В явно автопародийном тоне Белый называет собственное поведение «мишелистым» (от Мишель, французской версии имени Бакунина). Подобно Бакунину, он «гегелианизировал» человеческие отношения, в том числе и с непосредственными собеседниками (С. 62). По Белому, Премухино с его романтическим гегельянским жизнетворчеством имело своим продолжением дворянское гнездо в Шахматове. Кружок студентов Московского университета под руководством Станкевича он считает предтечей московских «аргонавтов».

Пародируя миф о культурном возвращении, Белый изображает первое посещение «аргонавтов» Блоком и Любовью Дмитриевной в 1904 г. как ряд событий, находящихся одновременно в различных временных планах: Блок одновременно находится в кругу символистов, декадентов, Станкевича, в 1840–х годах и в комедии Грибоедова. «Виссарион Белинский, Бакунин, — пишет Белый, — встречалися в моих воскресеньях с неумирающим Репетиловым и с героем Гюисманса» (С. 74). Александр Лавров в примечании указывает, что Белый, вероятно, имеет в виду дез Эссента из «Наоборот» (С. 523). В этом списке поражает нарочитая эклектика и историческая непоследовательность, как будто в салоне Белого разыгрывалась многолюдная и фантастическая версия истории, модная в декадентских кругах.

Белый пишет, что блоковцы напоминали Станкевича и его друзей, трактовавших его любовь к одной из сестер Бакунина (тоже Любови) как воплощение гегелевской идеи истории. Тем не менее он исключает Блока из символического воспроизведения круга Станкевича, считая его собственной вотчиной, — хотя его собственное понимание любви Блока к Любови Дмитриевне, на самом деле, вполне соотносится с тем, как обитатели Премухина воспринимали идеальную любовь Станкевича. Проводя эти полусерьезные исторические параллели, Белый ассоциирует невозмутимого, элегантного Блока с петербургской аристократией, а не с нервной, демократической московской интеллигенцией с ее склонностью к схематическому умствованию: «Да, конечно, сказали бы, что A. A. не бывал в тех салонах, где действовал Репетилов, с Виссарионом Белинским или Мишелем Бакуниным, конечно же, состоявший в “друзьях”. Вероятно, А. А. долго стаивал у Невы и знал “Медного всадника”; не символизировал он: символическое восприятие — физический факт бытия для него» (С. 61).

Связь между Блоком и величественной фигурой Медного всадника соединяет его с Пушкиным — поэтом, принадлежавшим к старой русской знати. Подразумевается, что Блок — Пушкин русского символизма. Пушкин мог иметь приятельские отношения с людьми, подобными Белинскому, но он не посещал их собраний. Придерживаясь аристократических традиций, Блок соответственно был «естественным» символистом, который чувствовал символы как свою законную территорию — в противоположность московским символистам, которые создавали их искусственно (« символизировали »).

Добавляя новые ветви к этой и без того изрядно загроможденной, фрагментированной и фетишистской версии культурного генеалогического древа, Белый пишет, что блоковцы стремились к сплаву апокалиптических идей и социальной справедливости — идей Николая Федорова и Соловьева об обретении телом бессмертия и социальной философии Герцена и Петра Лаврова, народнического мыслителя и журналиста (С. 109–110). Тем не менее, он ни словом не упоминает о поразительном сходстве между историями любви Герцена и Блока. И все же следует предположить, что Белый осознавал присутствие глубинной связи, особенно между его собственными мемуарами и воспоминаниями Герцена: он явно строил свои трехтомные мемуары («На рубеже двух столетий» (1930), «Начало века» (1933) и «Между двух революций» (1934)) по образцу самых известных в России воспоминаний — «Былого и дум». В письме 1928 г. Белый называет «Начало века» «своим “былым и думами”» [309].