Самое поразительное здесь, что Гиппиус ничего не пишет по существу о своих отношениях с Червинским, накладывая одну форму интимного нарратива на другую (дневник на письмо). Это можно объяснить жанром дневника, в который помещается письмо: он предполагает, что текст пишется для себя, что в данном случае объясняет отсутствие содержания письма. Но главное, что ссора влюбленных происходила в сфере жестов, а не только слов: «“Вот ваше письмо, я его не читала. Возвратите мне мое, последнее”. Он схватил бедное письмо, с той веточкой ландышей, и злобно разорвал его. “Теперь я знаю, вы не могли ответить, вы не знали, как ответ мне был нужен. На это письмо нельзя было не ответить. Ваше я возвращу. Тогда я не мог…” <…> “Теперь оно мне больше не нужно”» [438].
Гиппиус описывает свое восприятие ситуации с письмом Червинского на языке жестов, как будто демонстрируя недоступность интимных переживаний языку. Она подчеркивает физические жесты, которые фактически вытесняют словесное содержание, превращая дневник в публичный жанр, а читателя — в зрителя, которому доступна лишь часть картины. Хотя кажется, что этот диалог знаменует конец их отношений, это не так. Тут же мы узнаем, что она написала Червинскому еще одно письмо, продлевая противоречивый дискурс их запутанных отношений, лишь подливавших масла в огонь ее неизменно возрастающего нерастраченного желания.
В типичной для Гиппиус манере эта дневниковая запись завершается на высокой ноте: от враждебного, бесконечного обмена репликами с Червинским она поднимается на философский уровень, в обособленном пространстве письма достигая философского прозрения. Здесь нарратив достигает катарсиса: возвышаясь над мелодрамой, Гиппиус говорит о философском смысле своих писем. Она поднимает телесный жест из области психологических метаний на уровень философской метафоры. Заключительное высказывание об отношениях с Червинским возвышает их от банальных до платоновских, где высшая форма любви — это «духовные дети»:
Уезжая, я оставила ему письмо. Зачем? О, эти мои письма! О, как они меня жгут, каждое, даже невинное, не содержанием, а самим фактом!.. Люблю свои письма, ценю их — и отсылаю, точно маленьких, беспомощных детей под холодные, непонимающие взоры. Я никогда не лгу в письмах. Никто не знает, какой кусок мяса — мои письма! Какой редкий дар! Да, редкий. Пусть они худы — даю, что имею, с болью сердца, с верой в слова. Из самолюбия писем не пишу, но после они обращаются на мое самолюбие, и я это знаю, и жертвую самолюбием — слову. И в письме [Червинскому] была правда, опять старая правда, только без надежд. Господи, прости дуру грешную, прости меня за этих бедных деток, с которыми я так жестока порою [439].
Основные источники метафор воплощения, представляющих эпистолярное творчество у Гиппиус, — Новый Завет (а именно образ Христа как слова, ставшего плотью) и Платон (т. е. перифраз Сократа, утверждающего в «Федре», что речь «должна быть составлена, словно живое существо, — у нее должно быть тело». Речи, «воистину начертываемые в душе» у слушателя, — продолжает Сократ, — «словно родные его сыновья» [440]). Подобно Диотиме в «Пире», Гиппиус передает идею и чувство транс- ценденции при помощи метафор, связанных с родами. Отвергая детородную функцию секса, она ассоциирует написание письма с рождением ребенка. Ее описание писем как «маленьких беззащитных детей», которых она сравнивает с «куском сырого мяса», повторяется в дневниковой записи от 4 марта 1895 г. о ее «хороших письмах» Волынскому, которые она тоже называет «мои дети» [441]. Она утверждает, что может писать письма только человеку, с которым ее связывает «телесная нить», подобная пуповине [442]. Адресат ее «хороших писем», с которым у нее была эта «телесная связь», должен был быть отцом этого письма — ребенка в платоновском смысле, т. е. предоставить накопленную эротическую энергию для эпистолярного непорочного зачатия или того, что Диотима называет «духовными детьми».
Гиппиус надеется, что ее письма будут восприняты с любовью и пониманием, хотя подозревает, что их подвергнут холодному, отчужденному взгляду. Она опасается, что адресат письма лишь заглянет ей в душу, не принимая предлагаемой близости. В недатированном письме Венгеровой она называет свои письма беспомощными, покорными и неспособными защитить их автора [443]. По — видимому, это еще одна отсылка к утверждению Сократа в платоновском «Федре»: «сочинение, однажды записанное, находится в обращении везде <…> и у тех, кому вовсе не подобает его читать. <…> Если им пренебрегают или несправедливо его ругают, оно нуждается в помощи своего отца, само же не способно ни защититься, ни помочь себе» [444]. В дневниковой записи о своей переписке с Червинским Гиппиус делает еще один характерный ход: намекает, что она плохая эпистолярная мать, потому что бросает своих детей, отправляя их к дурным отцам. Удостоверившись в холодности взгляда «отца», она становится жестокой «матерью» и просит корреспондента уничтожить ее эпистолярное потомство, несмотря на его беспомощность [445].
И в заключение. Дневник и письма Гиппиус 1890–х гг. представляют собой любопытную смесь не просто веры в чудесную любовь и частые разочарования в ней, а также сложных манипуляций ее поклонниками и поклонницами. В них отразилось ее желание выйти за пределы своего физического тела и раздираемой противоречиями натуры, проявилось и стремление к абстрактному, платоническому материнству. Она не стала биологической матерью, но разыгрывала материнство в письмах и стихах — так сказать, непорочно зачатых детях любви. В само- возвеличивающих декадентских фантазиях Гиппиус представляла свое эпистолярное «я» как Богородицу, рождающую в мир ребенка, которому предстоит быть принесенным в жертву. Однако это аналогия не полностью отражает ее противоречивое эпистолярное желание: Богородица превращается в роковую Медею, которая приносит своих детей в жертву на эротическом поле мести. Конструкция, начинавшаяся как эпистолярный треугольник, построенный по образцу Святого Семейства, где письма уподобляются Младенцу Христу, оборачивается тем, что Гиппиус сеет месть и разрушение, как декадентская роковая женщина.
На пути к тройственному союзу
Гиппиус сформулировала концепцию так называемой триангуляции желания уже в 1895 г. В письме Минскому она писала: «Нужен третий человек, чтобы вы могли видеть меня» [446]. (Этим третьим стал Волынский.) После 1899 г., когда Мережковские задумались о создании своей Церкви Третьего Завета, на основе Книги Откровения и царства Святого Духа, отношение Гиппиус к этому вопросу стало гораздо более идеологическим. Излагая свои планы по поводу новой церкви, она пишет в дневнике: «И надо нам было третьего, чтобы, соединяясь с нами — разделил нас» [447].
В ее ранних, многократно умноженных любовных треугольниках проявлялась воля к власти. В начале 1900–х гг. Гиппиус, как ранее Соловьев, начала формулировать основы жизненной практики, которая обращала бы эротическую энергию на преображение жизни. Будучи декадентом — утопистом, она разработала концепцию, согласно которой накапливаемый в таких союзах избыток эротической энергии должен направляться в один конкретный треугольник. Отказавшись от эротической стратегии, при которой накопленная энергия распыляется в легкомысленном соперничестве и ссорах, отличавших ее интимную жизнь в 1890–х гг., она стала увязывать любовный треугольник с религиозными задачами. Гиппиус будто проникается фантастическим аспектом эротической утопии Соловьева, которая, как мы знаем из финала «Смысла любви», будет реализована в выбросе сексуальной энергии, накопленной в до того момента девственных союзах. В качестве первого шага, решает она, нужен третий, который поможет влить новые силы в их партнерство с Мережковским. Он станет одним из трех членов такого целенаправленно создаваемого тройственного союза, который положит начало реализации утопической задачи преображения жизни.