Выбрать главу

Подобно Толстому, посетившему бойню в 1891 г. (см. главу первую), Розанов побывал на кошерной бойне на юге Российской империи где‑то между 1905 и 1910 гг. [646]И подобно Толстому, описывавшему убой скота в «Первой ступени» (читаной Розановым) с целью пропаганды вегетарианства, Розанов пишет фельетон под заглавием «Что мне случилось увидеть…» с дидактическими целями [647]: он проповедует закрытие всех кошерных боен в России. Вслед за Толстым Розанов обращается к риторике насилия для изображения убоя животных, образам разделения целого посредством расчленения животных на наших глазах. Толстовское нагнетание деталей достигается Розановым при помощи риторической вивисекции, соответствующей последовательности действий на кошерной бойне. Правда, описание не столь безжалостно натуралистично, как у Толстого: например, реакция животного на убийство здесь не показана через изображение жуткого распада центральной нервной системы, его страданий. Но риторические и нарративные стратегии сходны: повторение фетишистской детали, которая начинает жить собственной жизнью.

Нарративная кульминация толстовской проповеди о вегетарианстве — это садистское и чрезвычайно длинное описание убоя животных, жестокостью которого автор, по — видимому, риторически наслаждается. Изображая убой и расчленение множества животных, одного за другим, Толстой втягивает себя и читателя в кровавую риторику ужаса. Тот же прием и фетишистское наслаждение отличают и розановские описания. Он получает риторическое удовольствие от демонстрации расчленения животных во всех подробностях, параллельно все время обвиняя хищника — еврея в заразе фетиша вырождающейся крови. Толстой прибегает к столь кровожадному описанию ради пропаганды вегетарианства — Розанов изображает окровавленные части тела животных, чтобы втянуть весь еврейский народ в ритуальные убийства. Будучи мастером полемической журналистики, он использует гораздо более подлую тактику, чем Толстой: картины бойни перемежаются подстрекательскими антисемитскими заявлениями, повторяющими этот ужас, и одновременно сам автор вовлекается в риторику кровавого ритуального избытка.

Самое откровенное описание бойни у Розанова содержится в наукообразном фельетоне «Жертвоприношение у древних евреев». В соответствии со священными книгами иудаизма разделывание ягненка кошерным мясником продолжается до тех пор, пока весь ягненок не будет подготовлен к ритуальной жертве. Вот пассаж в сокращении: «Он (снимавший кожу) не ломал задней ноги, но продырявливал колено и вешал; кожу снимал до груди; дойдя до груди, он срезал голову <…> затем срезал голени <…> он доканчивал снимание кожи, разрывал сердце, выпускал кровь его, отрезал руки (передние ноги) <…> приходил к правой ноге (задней), отрезал ее <…>, а с нею и оба яичка; затем он разрывал его и весь оказывался перед ним открытым; он брал тук и клал на место отреза головы, сверху; <…> Он брал нож и отделял легкое от печени и палец печени от печени, но не сдвигал его с места; он прободал грудь…» [648]

Изображение ритуала убоя внешне объективное, нарочито «научно» основывается на «Тамиде», трактате Кодашима в Талмуде, где подробно описывается бойня и подготовка агнца к жертвоприношению. Однако объективность Розанова — лишь прикрытие для вытесненного фетишистского желания, в данном случае удовлетворяемого расчленением животного в надлежащей последовательности. Фетишист мелочей, согласно своему собственному определению, Розанов становится фетишистом жестокого разъятия тела, фрагментирующая затексто- вая поэтика которого — как и у Толстого — изобличает сомнительную трансформацию его ветхозаветного идеала.

Позиция Розанова по «кровавому навету» и ритуальному убою скота требует дополнительных комментариев к его юдофильству. Лора Энгелыптейн, автор самой удачной интерпретации непоследовательных отношений Розанова с иудаизмом, метко назвала их «инвертированным миром юдофилии» — как будто юдофилия накладывается на гомосексуальное желание эпохи. Она также утверждает, что его отношения «любви — нена- висти» с евреями были следствием его сущностной аморальности. Я бы добавила к этому утрату веры Розанова в риторическое целое, подтекстом которой были приход в мир естественного избытка — деторождения — и непрерывность человеческого рода. Вместо этого его «инвертированный мир юдофилии» породил безжалостный фетишизм частей, с кровью в качестве извращенного субститута семени, которого недостаточно для поддержания здоровья русского народа. Розанов вместе со своим злобным хищником — евреем сам проливает кровь на странице, что делает его гневный пафос сомнительным.

И наконец, резкий антисемитизм Розанова фактически представляет собой парадоксальный расистский поиск козла отпущения и паранойю [649]. Накануне войны он заявил, что все русские — немного евреи («все маленькие Бейлисы»), подразумевая, что заражен весь народ [650].

Сочинения Розанова представляют собой уникальный палимпсест раннего модернизма. Писатель довольно часто кидается из одной крайности в другую, но основные проблемы, занимавшие его, видны сквозь каждый новый слой. Исследование случая Розанова выявляет типичные для времени навязчивые идеи на фоне эксгибиционистского прославления фаллического секса и того, что я называю «завистью к вагине». Если к Розанову приложить терминологию Фуко, мы можем сказать, что он в большей степени, чем остальные рассмотренные авторы, воспринимал «все социальное тело в целом [как снабженное] “сексуальным телом”» [651]. В его гимне детородному сексу мы можем увидеть желание повернуть ход вырождения эпохи и влить в народ здоровую кровь. Что касается зависти к вагине, Розанов выражает зависть к женской сексуальности. Его амбивалентные воззрения на, как он пишет, «своеполое влечение» отражают свойственный эпохе медицинский подход к сексуальным извращениям, а также фетишизирующую многоуровневую риторическую стратегию.

Определение фетишизма конца XIX века у Фуко (он подчинен «игре целого и части, первоначала и недостатка, отсутствия и присутствия, избытка и нехватки») представляется удачным описанием того, как он работает в произведениях Розанова [652]. В этом отношении Розанов не отличается от остальных героев данной работы, сексуальная идентичность которых сформирована страхом как физического избытка, так и недостатка; но у него другое видение целого. Оно уходит корнями в природу, ее восполнение, и ветхозаветный дискурс продолжения рода, в то время как Соловьев и его последователи искали его в апокалиптическом преображении телесного гештальта. Из всех авторов «Эротической утопии» только Розанов оставался верен сексу и деторождению; в конце концов, даже Толстой отвернулся от этого императива природы.

И все же, по — видимому, после 1905 г. и особенно накануне войны стремление Розанова вырвать прокреативное тело у отрицающего жизнь христианства уступило место грубой форме русского национализма, дискурс которого тоже физиологичен, причем с особым акцентом на образе крови. Писатель часто совмещает восстанавливающую кровь обрезания, дефлорации и родов с жертвенной кровью христианских мальчиков. Самый картинный антисемитский образ Розанова — тело народа как труп, из которого высосали кровь хищные еврейские вампиры. В образе вырождающегося безжизненного тела отразился характерный для эпохи страх вымирания русского народа. Как будто троп христианской содомии, полный разделяющей риторической силы, совмещен с равной по разделяющей силе метафорой еврейского вампиризма. Если приложить зловещий образ русской мухи, запутавшейся в паутине еврейского паука («Опавшие листья») к самому Розанову, мы увидим, что он сам оказывается и пауком, и мухой, попавшейся в собственную паутину противоречий и собирающей липкое, пахучее удовольствие [653].