Выбрать главу

«Отдам всю душу октябрю и маю, / Но только лиры милой не отдам» — советская критика тут же поймала Есенина на противоречии. Что же это за лира такая, которая разошлась с душой? И зачем, спрашивается, большевикам его душа без прославляющей их лиры (они же не девушка)? Так с какой стати глашатаям «октября и мая» уважать такого поэта? Со своей колокольни они были абсолютно правы.

После возвращения в СССР Есенин пишет своему другу художнику Яку лову (точная дата письма неизвестна): «Я подошел к поезду, смотрю, в купе сидят Маяковский, Асеев, Безыменский и прочая, прочая, прочая. Но я ведь тоже не безбилетный, но ушел мой поезд». Комментаторы голову сломали: что за поезд? Куда ехали перечисленные поэты? Когда Есенин встретился с ними? Между тем смысл письма явно аллегорический («прочая, прочая, прочая» — и все в одном купе?). Это поезд советской литературы, где Есенину нет места. И никто не сказал: Сергей Александрович! Не переживать, а гордиться должно, что нет Вам места среди этой братии. Пошлите их так далеко, как только Вы умеете посылать, и спокойно, с чувством собственного достоинства продолжайте работать.

Галина Бениславская «виновата» (мы не решились написать это слово без кавычек) только в одном: она поддерживала в Есенине обиду на то, что власть предержащие не отводят ему должного места в этом «вагоне». Она внушала Есенину, что большевики должны его любить, уважать, холить и лелеять. Этого, естественно, не происходило — и он все больше и больше пил.

«Я собираю пробки /Душу свою затыкать»

Из-за границы Есенин вернулся совершенно запутавшимся, озлобленным, опустошенным, спившимся и больным. Но не потерявшим своего дара. (Как это может быть? Дух Божий веет, где хочет, — другого ответа мы не знаем. Если знают психологи, что ж, — пусть расскажут.)

«Когда я попытался попросить его во имя разных «хороших вещей» не так пьянствовать и поберечь себя, — вспоминает В. Чернявский, — он вдруг пришел в страшное, особенное волнение. «Не могу я, ну как ты не понимаешь, не могу я не пить… Если бы не пил, разве мог бы я пережить бее, что было}..»(Во время суда над четырьмя поэтами, о котором мы уже писали, он говорил, что с помощью скандала и пьянства идет «к обретению в себе человека». — Л. П.)

И заходил, смятенный, размашисто жестикулируя, по комнате, иногда останавливаясь и хватая меня за руку, чем больше он пил, тем чернее и горше говорил о том, что все, во что он верил, идет на убыль, что его «есенинская» революция еще не пришла, что он совсем один. И опять как в юности, но уже болезненно сжимались его кулаки, угрожавшие невидимым врагам и миру, который он облетел в один год и узнал «лучше, чем все». И тут в необузданном вихре, в путанице понятий закружилось только одно ясное повторяющееся слово:

— Россия! Ты понимаешь — Россия!

В этом потоке жалоб и требований был и невероятный национализм, и полная растерянность под гнетом всего пережитого и виденного, и поддержанная вином донкихотская гордость, и мальчишеское желание драться, но уже не стихами, а вот этой рукой… С кем? Едва ли он мог на это ответить, и никто его не спрашивал». Никто и не смел спросить. Ведь все прощалось одному Есенину, одному на всю страну.

О сходных настроениях вспоминает и Галина Бениславская: «…сознание, что […] он должен стучаться в окошко, чтобы впустили, приводило его в бешенство и отчаяние, вызывало в нем боль и злобу. В такие минуты он всегда начинал твердить одно: «Это им не простится, за это им отомстят. Пусть я буду жертвой за всех, кого не пускают. […] За меня все обозлятся. Это вам не фунт изюма. К-а-к еще обозлятся. […] Буду кричать, буду, везде буду. Посадят — пусть сажают — еще хуже будет».