29 марта Есенину и Кусикову устроили большой, на двоих, поэтический вечер в зале консерватории Клиндворта — Шарвенки на Люцовштрассе, дом 76.
Был полный аншлаг, публика стояла в проходах, сидела на полу.
Первым, естественно, выступал Кусиков — отчитал своё с умеренным успехом, но все ждали Есенина.
Гуль был и на этом вечере, вспоминал потом: «Есенин вышел на сцену, качаясь, со стаканом вина в руке, плеща из него во все стороны. С эстрады говорил несуразности, хохотал, ругал публику».
Кто-то из зала крикнул, чтобы он пошёл умыться.
«Идите сами», — сказал Есенин.
Выбрав себе на первом ряду какую-то известную даму, Есенин отчего-то начал разговаривать исключительно с ней, причём в совершенно хамском тоне.
Всё могло закончиться дракой, кто-то уже бросился к сцене, чтобы вывести выступающего, но Есенин вдруг — цитируем Гуля — «бросил об пол стакан и, вставшей с мест, кричащей на него публике, стал читать „Исповедь хулигана“».
Чтение завершилось овацией.
Чтобы дать Есенину время прийти в себя, снова вышел читать Кусиков. Ему послушно внимали, но косились на кулисы: скоро ли вернётся Есенин?
Он вернулся. На этот раз с папиросой в зубах и кружкой пива.
Сообщил публике, что перед ними стоит хозяин русской поэзии.
В который раз повторил, что Маяковский бездарен и, более того, подражает Демьяну Бедному.
— Зато он из непьющих! — не согласился кто-то из зала.
Есенин поморщился:
— Каждому своё, но я отвечаю за культуру духа.
Подразумевалось: в любом состоянии отвечает, даже в таком.
— Вы клоун или поэт?
— Потом с тобой поговорю.
Объявил, что он большевик, что левее большевиков, что большевики дойдут до Ла-Манша, а те в эмиграции, что большевиков не любят, — ничтожные люди.
Сказал, что иным он и не мог быть: всех его предков пороли на конюшне: деда пороли и бабку тоже.
— Жалко, тебя не пороли! — крикнул кто-то из зала.
Есенин прищурился, но отвечать поленился.
Перешёл к стихам, предварительно спросив, не огорчит ли присутствующих здесь дам, что со сцены прозвучат не самые приличные слова.
В ответ раздались аплодисменты.
Начал «Москву кабацкую». Постоянно забывал и пропускал строчки, злился на себя на это, но читать не бросал — каждое стихотворение, как невод, тянул до конца.
«Пей со мной, паршивая сука…»
Кто-то из пришедших, услышав нецензурную лексику, всё-таки покинул зал: разве можно в стихах допускать подобное?!
Большинство осталось.
Это было очередное выступление Есенина, когда при большом скоплении народа ему начинала отказывать память.
Конфуза не случилось — отчитал положенное количество времени, справился, но до триумфа в этот раз недотянул.
Хлопали, казалось бы, дружно, однако при этом переглядывались в некотором недоумении.
Особая выдержка нужна была, чтобы это слушать и воспринимать: выходит на сцену сильно пьяный человек, читает, явно переигрывая, не различая в опьянении полутонов и теряя точность интонации… Но вместе с тем большинство понемногу осознавало, какая болезненная подлинность за всем этим таится.
* * *
1 апреля в одном из русских ресторанов на Мотцштрассе Есенина случайно встретил литератор Николай Оцуп.
Вспоминал:
«Из обеденного зала вышел, чуть-чуть спотыкаясь, средних лет человек. Я с трудом узнал Есенина. У него были припухшие глаза и затёкшее лицо. Руки его дрожали. <…>
Он остановился на пороге и стал звать швейцара. Тот явился на зов.
— Послушай, швейцар, у меня шуба была.
— Так точно, была.
— Тогда посмотри, пожалуйста, нет ли у меня денег в карманах.
Швейцар подал странному клиенту богатую бобровую шубу. Тот принялся выворачивать карманы, наткнулся на бумажник, обрадовался. Встретившись со мной глазами, Есенин молодцевато выпрямился, весело со мной поздоровался и стал звать в ресторан выпить чего-нибудь. Я отговорился…»
Где-то в тот период — между Нью-Йорком, Парижем и Берлином — Есенин зацепил своего чёрного человека, как цепляют дурную болезнь, и теперь тот ходил за ним — неотвязно и занудно.
Маленькая, жуткая поэма о чёрном человеке, первая её редакция, была написана тогда же.
В Берлине у Есенина на почве всех его реальных и мнимых неврозов и падучих появилось что-то вроде мании преследования.
То, что Есенин просился ночевать к тому же Глебу Алексееву, которого мало знал и не очень любил, показательно: номер в отеле оставался за ним, и весь бесчисленный есенинский гардероб ждал его в раскрытых чемоданах.