Выбрать главу

Некоторые гадают по рукам, а я гадаю по перчаткам. Я всматриваюсь в линии сердца и говорю: теперь она любит другого.

Это ничего, любезные мои читатели, мне 27 лет — завтра или послезавтра мне будет 28. Я хочу сказать, что ей было около 45 лет.

Я хочу сказать, что за белые пряди, спадающие с её лба, я не взял бы золота волос самой красивейшей девушки.

Фамилия моя древнерусская — Есенин. Если перевести её на сегодняшний портовый язык и выискать корень, то это будет — осень.

Осень! Осень! Я кровью люблю это слово. Это слово — моё имя и моя любовь.

Я люблю её, ту, чьи перчатки сейчас держу в руках, — вся осень».

В Есенине, как мы вновь видим, жила настоящая прозаическая хватка.

Не было только усидчивости. Но он вполне бы мог создать цикл миниатюр в прозе, когда бы нашёл подходящую форму и имел желание довести до конца эту работу.

Интонационно этот набросок перекликается с повествовательной манерой лучшей прозы тех лет, в первую очередь «Серапионовых братьев», если конкретно — рассказов Всеволода Иванова, или написанной чуть ранее книги «Zoo, или Письма не о любви» Виктора Шкловского, или первых вещей Валентина Катаева, Юрия Олеши, Ильи Ильфа.

Едва ли этот текст сто́ит воспринимать как личную есенинскую исповедь: несмотря на то, что автор называет свою фамилию, перед нами фактически стихи в прозе, предполагающие дистанцию между лирическим героем и сочинителем.

Но опосредованно здесь, конечно, слышится эхо его раздумий.

Например, как же всё-таки его угораздило связаться с женщиной, настолько старше его?

Он до сих пор не знает, как родителям на глаза показаться. Есенин, между прочим, не был в Константинове… с 1920 года! А уже 1923-й к закату шёл.

Дункан в этом фрагменте из конкретной женщины, которая никакого «другого» не любила и даже не собиралась, превращалась в осень, причём не просто в одно из времён года, а в личную есенинскую осень, становясь частью его самого, растворяясь даже в самой фамилии рассказчика.

Должно быть, в перевезённом с Пречистенки в Брюсовский европейском пальто, которое Есенин заново примерил, — подступал октябрь — действительно невесть откуда нашлись перчатки Дункан, и с минуту он их разглядывал, стоя в коридоре у зеркала, пока Галя не окликнула из комнаты: что ты там нашёл?

— Я? Да ничего… Так… Давай подарим Ане Назаровой перчатки! У неё вроде нет.

* * *

В самом конце сентября Есенин, собрав ещё оставшиеся на Пречистенке вещи, наконец перебрался к Бениславской и ко всей замечательной коммунальной компании.

Галя оформила ему прописку в своей комнатке.

Навела порядок в его одежде — постирала, подшила, разложила.

Потом начала разбирать накопившиеся у Есенина рукописи и вырезки из газет.

Есенин не мог на всё это надивиться.

Айседора его, конечно, любила, но даже если бы умела читать по-русски, никогда не стала бы разбирать его архивов — и вообще… Всё было по-другому.

Вскоре Бениславская наняла домработницу, чтобы Есенин всегда был одет, как он любит, с иголочки: с белейшими манжетами, ароматными платками и в сияющих ботинках; и чтобы у него была возможность завтракать дома, а не в «Стойле Пегаса», где его всегда могли поймать и уманить собутыльники.

Стихи его заняли свои места в отдельных папках, во всём образовался порядок, и появилась очень приятная мысль о возможности собрания сочинений: если Госиздат пошёл на то, чтобы выпустить его избранное, чего бы ему не издать, скажем, его трёхтомник?

Маяковский задохнётся от зависти.

Все статьи и упоминания о Есенине, маниакально собираемые им, Галя систематизировала, вклеив каждую заметку в тетрадку на отдельный листок.

В последние сентябрьские дни Есенин напишет Мариенгофу: «Галя моя жена».

Даст понять, что в любых издательских, семейных и прочих делах, связанных со «Стойлом Пегаса», журналом «Гостиница для путешествующих в прекрасном», и вообще в чём угодно она теперь главная, первая, неоспоримая.

Мариенгоф примет это спокойно и с пониманием.

4 октября Есенин пышно отпраздновал в «Стойле…» свой день рождения, делая из этого уже не просто встречу ближайших друзей, а литературное событие: помимо имажинистов и крестьянских товарищей, позвал Бориса Пильняка — пожалуй, самого знаменитого на тот момент советского писателя новейшего поколения.