Выбрать главу

Есенин был имажинистом и крестьянским поэтом, и противоречия в этом не наблюдалось.

Он был шире всех своих товарищей — он был огромен.

Он в равной степени не желал быть только имажинистом и восприниматься только как крестьянский поэт.

Имажинисты — с ними всё ясно: «кривляются».

А крестьянские поэты… По этому поводу точнее всего подметил Эммануил Герман, написавший о Есенине: «Кольцовым быть не хотел. Помнил, что Кольцов говорил о Пушкине „они“».

Есенин хотел говорить Пушкину «ты».

Этим вещам Есенин мечтал научить своих собратьев.

Одних — быть органичнее, услышать кровоток земли.

Вторых — выморить в себе затаённое — не крестьянское, а холопское.

И если отступить от привычного разделения на первых и вторых, вдруг открывается совсем иная картина.

«Мужикослов» Ширяевца вполне мог быть опубликован в имажинистских сборниках. Перенасыщенные образами и метафорами стихи Клюева — тем более.

Алексей Ганин имажинистом не стал лишь по недосмотру, в силу зацикленности на своей «вологодскоски», а также настойчивого антисемитизма.

В свою очередь Ивнев, Грузинов и Кусиков — вполне себе «крестьянские», то есть традиционалистские поэты, особенно когда писали о «природе».

И если они кому-то кажутся вычурными, так редко кто мог быть столь же вычурным, как Клюев.

Едва ли не главный есенинский наследник — соразмерный ему гений русской поэзии Павел Васильев — воспринял наследие не встреченного им учителя из рук имажиниста Ивнева и «крестьянина» Клычкова, с которыми общался и дружил. Буйная Васильевская поэтика апеллирует в равной степени и к народному началу, и к модернистскому — и к «Радунице», и к «Исповеди хулигана».

Есенин — не путаник. Есенин — великий поэтический примиритель.

* * *

Айседора вернулась в Москву на следующий день после приезда Есенина, Клюева и Приблудного.

К удивлению «Или Илича» Шнейдера, искать мужа она не стала, выглядела крайне сдержанной, полностью погрузилась в дела школы и в подготовку к новым выступлениям.

Ирландская мать обиделась! Патрик не должен был так поступать — позволять какой-то девке высказываться за него. Некоторые вещи даже детям не прощают.

По крайней мере, пока дети не явятся сами просить прощения.

И Есенин — явился.

Шнейдер вспоминал:

«Зайдя перед началом спектакля в гримировальную, я увидел рядом с заказной огромной корзиной какой-то маленький горшочек с одиноко торчащим цветком. К нему была приколота записка. Я узнал знакомый почерк: буквы не соединялись и были рассыпаны, как зёрна:

„От Сергея Есенина“.

Подавать горшочек на огромную сцену театра было нельзя (ведь именно поэтому „театральные“ корзины и делают такими внушительными). Я просто переколол записку с горшочка на корзину.

После 6-й симфонии и антракта, когда уже шёл „Славянский марш“, я вдруг услышал шум вблизи сцены и, подойдя к двери, ведущей в кулуары, увидел сквозь квадратный „глазок“ такую картину: два милиционера пытались удержать Есенина, который, вырываясь, ударял себя кулаком в грудь, объясняя:

— Я Дункан!

Сейчас же выйдя к ним, я взял Есенина за руку и потянул к двери. Он обхватил меня руками с такой горячей радостью, с которой, должно быть, утопающий бросается к спасательному кругу.

— Это к вам? — спросил один из милиционеров.

Я утвердительно кивнул головой, а Есенин ещё раз как-то по-детски трогательно и обиженно стукнул себя в грудь:

— Я — Дункан!»

Прошедший сквозь милицейский кордон Есенин тут же признается Шнейдеру:

— Хочу немедленно посмотреть на Изадору!

Шнейдер, понимая, что реакция её на Есенина может быть непредсказуемой, взял с него клятвенное слово, что тот не станет делать Дункан никаких знаков из-за кулис.

Есенин кивнул: да; в смысле — нет, не буду.

«Мы встали в первой кулисе, — пишет Шнейдер, — он — впереди, прижавшись ко мне, я — положив руки на его плечи. Я очень любил его, и в эти минуты у меня было радостное чувство оттого, что я снова его вижу.

Есенин стоял не шевелясь. Вдруг я услышал сильный, свистящий шёпот:

— Издаро-о-ора! Издаро-о-ора!

Заглянув ему в лицо, я увидел сияющие глаза и вытянутые трубочкой губы:

— Издаро-о-о…

— Сергей Александрович! Вы же обещали!

— Не буду, не буду…»

Только когда раздались финальные аплодисменты, Дункан заметила Есенина и бросилась к нему.