В это время в Баку оказался Воронский, сопровождавший Фрунзе в поездке, и Есенин виделся с ним. Воронский мог сказать, или Чагин по своим каналам разведал — и шепнул после обеда: «И ещё, Серёж… Наверное, тебе надо знать…»
— Что, Пётр?
Что Ганин — милый, глупый, хороший Ганин, с которым ездили вместе на Соловки, у которого отобрал невесту, как сейчас у Пильняка, — расстрелян.
Спустили курок, и влетела пуля в затылок Алексея, и он завалился на бок с удивлённым лицом.
Разве так можно?
Гумилёв был настоящим офицером, настоящим воином, настоящим заговорщиком — а этот кто? Мечтатель, фельдшер, дурак-дурачина…
Пусть дурак, пусть поэт не самый лучший, пусть с юности свихнутый на еврейской теме — но стрелять-то зачем в этого дурака? Неужели они действительно были в силах заниматься диверсиями — все эти малоумки?
И Боря Глубоковский с ними — а сколько выпито с Борей! Его тоже закопали в землю?..
А он, Есенин, даже заступиться за них не попробовал.
Понятно, что шансов не было никаких.
Один Троцкий мог помочь, но кто теперь был Троцкий… И не стал бы он ничего делать.
Блюмкин находился в командировке. Да и он бы не стал.
И как теперь советские стихи сочинять — после всего случившегося?
«Я не вижу весны, папаша».
Создавший в 1924 году бо́льшую часть «Анны Снегиной», «Песнь о великом походе», «Поэму о 36» и «Балладу о 26», «Стансы» и «Капитана Земли» — о Ленине, за весь оставшийся ему 1925-й Есенин не напишет больше ни одной советской вещи.
Как отрежет эту тему.
В те дни в разговоре с журналистом «Бакинского рабочего» Евсеем Гурвичем Есенин вдруг обронит:
— Помяни мои слова: и я, и Маяковский — оба покончим с собой.
Знакомые запомнили: Есенин в те дни беспричинно — как им казалось — плакал.
Выглядел не в своей обычной манере, безобразно: мало того что пальто с чужого плеча, но отчего-то и ботинки тоже не по размеру, чёрный шарф, в который он кутался всё время, тоже не его; шарф, как живой, выползал и дразнил торчащим на сторону языком.
В один из дней Есенин вдруг идёт купаться в море.
В таком состоянии — с воспалением надкостницы и с убеждённостью, что у него туберкулёз, мёрзнущий в пальто и шарфе — и купаться!
Раздевается — и ныряет.
Потом Софья Толстая обронит (откуда-то знала):
— Он тогда хотел утопиться.
Воронский описывает Есенина на другой день после купания: «Мы расстались на набережной. Небо было свинцовое. С моря дул резкий и холодный ветер, поднимая над городом едкую пыль. Немотно, как древний страж веков, стояла Девичья башня. Море скалилось, показывая белые клыки, и гул прибоя был бездушен и неуютен. Есенин стоял, рассеянно улыбался и мял в руках шляпу. Пальтишко распахнулось и неуклюже свисало, веки были воспалены…»
Воронский пишет так, словно знал о недавней попытке самоубийства.
Природа вокруг — и та подтверждала.
Но Воронский, естественно, ничего не знал. Просто он, во-первых, очень любил Есенина, хотя вмешиваться в его судьбу не считал себя вправе. А во-вторых, он был взрослым, мудрым человеком: в тюрьмах сидел, многое повидал, в том числе и приговорённых.
«Вся его фигура казалась обречённой и совсем не нужной здесь, — пишет Воронский. — Впервые я остро почувствовал, что жить ему недолго и что он догорает…»
За несколько дней до этого купания Есенин посвятил Гелии стихи:
Голубая да весёлая страна.
Честь моя за песню продана.
Ветер с моря, тише дуй и вей —
Слышишь, розу кличет соловей?
……………………………….
Дорогая Гелия, прости.
Много роз бывает на пути,
Много роз склоняется и гнётся,
Но одна лишь сердцем улыбнётся…
Это же прощальные стихи, предсмертные.
Только, жаль, слабые получились — будто не кровью, а какой-то бесцветной жидкостью написанные.
С такими стихами и уходить-то в мир иной грех.
Да и в море топиться оказалось неудобно: противно, солёно, сыро. Тьфу.
Надо как-то иначе. И чтобы стихи другие написались: лучше и точнее.
* * *
Есенин не раздумал — отложил.
О чём через несколько дней прямо сообщит в новых стихах:
…Оглядись спокойным взором,
Посмотри: во мгле сырой
Месяц, словно жёлтый ворон,
Кружит, вьётся над землёй.
Ну, целуй же! Так хочу я.
Песню тлен пропел и мне.
Видно, смерть мою почуял
Тот, кто вьётся в вышине…
Но если бы он только один это чувствовал!
Мария Шкапская едва ли не в тот же день, когда сочинялось это стихотворение, писала Софье Толстой: «Есенина как человека — нужно всё-таки бежать, потому что это уже нечто окончательно и бесповоротно погибшее, — не в моральном смысле, а вообще в человеческом (это, повторим, не постфактум дописано, не после смерти уже, а при живом Есенине, о попытке самоубийства которого Шкапская знать не могла. — 3. П.). Потому что уже продана душа чёрту, уже за талант отдан человек, — это как страшный нарост, нарыв, который всё сглодал и всё загубил».