Есенин в который раз сообщил:
— Николай. Ты мой учитель. Слушай.
И снова прочёл «Чёрного человека».
Друг мой, друг мой,
Я очень и очень болен.
Сам не знаю, откуда взялась эта боль.
То ли ветер свистит
Над пустым и безлюдным полем,
То ль, как рощу в сентябрь,
Осыпает мозги алкоголь…
Учитель смолчал.
Есенин тогда прочитал ещё несколько: «Клён ты мой опавший…», «Ты меня не любишь, не жалеешь…», «Цветы мне говорят — прощай…».
Закончил — и никто, пока не произнёс вердикт Клюев, не смел заговорить.
Клюев молчал.
Есенин, не выдержав, спросил:
— Нравятся мои стихи? Говори, Николай.
Тот вкрадчивым голосом произнёс:
— Я думаю, Серёженька, что, если бы эти стихи собрать в одну книжечку, они стали бы настольным чтением для всех девушек и нежных юношей, живущих в России. Барышни будут под подушкой эту книжечку держать.
Клюев постарался сделать больно — и сделал.
Правда, угадал — если отсечь его недобрую иронию — будущность стихов Есенина: они действительно станут настольным чтением для тысяч и тысяч русских людей.
Но Есенин знал, о чём Клюев: о том, что он сентиментален, мелок, хлипок и предназначен для незрелого ума, которому потворствует.
Просидев с полминуты со сжатыми зубами, Есенин вдруг поднялся.
Все разом догадались, что Клюеву сейчас не сносить головы. Мансуров и Эрлих вскочили и прикрыли его.
Тот за их плечами по-бабьи охал и призывал всех святых.
— Пошёл вон отсюда! — велел Есенин.
— Что ты, Серёженька, что ты, — молил Клюев. — Я же люблю! Я же любя…
Эрлих налил Есенину полный стакан пива — дворник притащил, пока они сидели.
Есенин выпил.
Минут через пять все успокоились, но Клюев всё равно на всякий случай отсел подальше.
Ещё час-другой посидели, опять кого-то посылали за пивом. Есенин, отсчитывая деньги, видел, как мало у него остаётся. А ещё вчера было много… Куда делись?
Полчетвёртого Клюев ушёл.
— Серёженька, я приду к девяти.
— Приходи, Коля, — попросил совершенно успокоившийся Есенин.
Едва Клюев вышел, Есенин спокойно вслед ему сказал, обращаясь к Мансурову (Эрлих и так об этом знал):
— Ты не знаешь, какая стерва этот Коленька…
И тут же, мысленно отмахнувшись от разговора о Клюеве, перешёл на другое:
— Клюев — это ерунда. А вот что Ганина убили — не ерунда.
И Есенин не первый раз уже за эти дни рассказал, как его вызывали в ЧК, спрашивали про Алексея, что он за товарищ, а Есенин ответил: товарищ — ничего, стихи — дерьмо.
Его мучило это: как будто, если бы он сказал, что и товарищ отличный, и поэт замечательный, Ганина не тронули бы.
(Случай этот с Ганиным — будто репетиция разговора, который спустя десятилетие с лишним состоится между Сталиным и Пастернаком, но на этот раз о Мандельштаме.)
Мансуров ушёл, остался Эрлих, и ему Есенин, словно в продолжение темы, досказал сокровенное:
— Если б я был белогвардейцем, мне было бы легче.
(То есть всё было бы ясно: вот мы — за отринутую Русь святую, а против нас — красная бесовщина.)
— Но то, что я здесь — не случайно, — продолжал Есенин. — Я здесь, потому что должен быть здесь. Судьбу мою решаю не я, а моя кровь.
(То есть самое сложное — остаться среди своего народа, когда народ совершил такой выбор; но иного пути нет. Я, Есенин, призвал эту революцию как один из русских мужиков, и я тащу на себе все её прегрешения. Сбросить, уехать и оттуда издеваться над собственным народом было бы легче. Но кто тогда понесёт этот крест? Кровь диктовала выбор, русская кровь.)
— Поэтому я не ропщу, — говорил Есенин. — Но если б я был белогвардейцем, мне было бы проще. Я бы всё понимал. Им и понимать-то, в сущности, нечего. А вот здесь… Я ничего не понимаю! Разучился понимать…
Это всё было не только в продолжение разговора о Ганине, но, пожалуй, даже в продолжение разговора о Клюеве.
Ведь отчего Клюев так завидовал, так ревновал? Отчего так завидовал и ревновал Орешин?
Оттого, что они, мужики, первыми приняли революцию, возжелали её как свою, долгожданную, ненаглядную. А революция плюнула мужикам в доверчивые очи.
И Клюеву, который только что целую книгу накатал — «Ленин», — тоже плюнула. Его и из РКП(б) исключили, пусть и за дело.
И Орешин мыкается даже не на вторых ролях, а на третьих.
А думают, что Есенин — на первых. Вместе с Демьяном Бедным и безыменскими.
Мужики — и Клюев, и Орешин, и, самое страшное, Ганин тоже — мечтали, что революция про них и для них, а она — для кого?
И всё-таки, как ни выворачивай эту мысль, эту боль, выхода нет.