Выбрать главу

Нерушимый Спас.

Но, быть может, в синих клочьях дыма

Тайноводных рек

Я пройду его с улыбкой пьяной мимо,

Не узнав вовек.

Не блеснёт слеза в моих ресницах,

Не вспугнёт мечту.

Только радость синей голубицей

Канет в темноту.

И опять как раньше с дикой злостью

Запоёт тоска…

Пусть хоть ветер на моём погосте

Пляшет трепака.

Перед нами — не просто повторение сюжета стихотворения трёхлетней давности, 1914 года, о том, как автор этих строф однажды пройдёт мимо, не узнав Христа. Это — расширенное и уточнённое пророчество, удивительным образом отражающее ещё не написанные, не прожитые, не задуманные стихи.

Здесь появляется тема «пьяницы и вора» (до построенной на ней «Москвы кабацкой» оставалось ещё пять лет.)

Здесь уже «свищет ветер» (классическое стихотворение 1925 года начинается с тех же слов: «Свищет ветер, серебряный ветер…»).

Автор сообщает: разлуку с Христом, богооставленность я не переживу.

Характерно, что в этих стихах он Христа проглядит оттого, что пьяный, хотя в 1917-м почти не пил, пристрастия к спиртному не имел и до начала его пьянства оставалось как минимум года четыре.

Это будто бы и не стихи, а форточка в будущее — тот самый ветер распахнул и дал всё увидеть: тоска давит, ветер танцует на неизбежном погосте.

Всё себе предсказав, Есенин как заговорённый пошёл к этому состоянию и настиг его.

В предчувствии погоста попросил как о великой милости только об одном:

…Чтоб за все за грехи мои тяжкие,

За неверие в благодать

Положили меня в русской рубашке

Под иконами умирать. [98]

Ответа не услышал.

Наверняка ответ был, но — не услышал.

Решил, что этой благодати ему не будет. Радость голубицей канула во тьму.

В одном из последних своих стихотворений — «Не гляди на меня с упрёком…», — написанном в том самом декабре 1925-го, в психбольнице, Есенин признаётся:

…Если б не было ада и рая,

Их бы выдумал сам человек…

Мы понимаем, что означают слова «если б не было…».

Они означают: ад и рай — есть.

Есенин верил в Бога до последнего своего дня.

Ему не надо было ничего выдумывать про ад и рай. Он знал.

Может, действительно лучше сложилось бы, когда б в 1916 году ушёл в монастырь?

…Но кто бы тогда все эти стихи написал?

Кто бы нас спасал, оставленных без его слова?

Без рая, о котором он рассказал, и ада, который показал?

Показал прямо на себе.

* * *

Сразу после смерти выяснилось, что его любят — все. Ну, почти.

Этому не дали продлиться долго, но поначалу всё выглядело обескураживающе.

Огромное скорбящее большинство: почти вся читающая Страна Советов, почти вся мыслящая эмиграция — горевали.

Озлобившийся Бунин, несколько эмигрантских истериков, несколько пролетарских дураков не в счёт.

Казалось бы: вздорный, богохульный, скандальный Есенин — а стал, как никто иной, фигурой примирения.

Обещал же за несколько дней до смерти: «Обо мне на-пи-и-ишут!»

Вот, пожалуйста.

30 декабря 1925 года в главной советской газете «Правда» критик Лежнёв писал: «…Есенина знали и любили десятки тысяч читателей. Вряд ли кого-то из поэтов наших дней так читали и любили, как Есенина!»

В тот же день в ленинградской «Новой вечерней газете» своё слово сказал Алексей Николаевич Толстой: «Погиб величайший поэт… Он горел во время революции и задохнулся в будни. Он ушёл от деревни, но не пришёл к городу. Последние годы его жизни были расточением гения. Он расточал себя. Его поэзия есть как бы разбрасывание обеими пригоршнями сокровищ его души. Считаю, что нация должна надеть траур по Есенину».

В «Вечерней Москве» — поминальное слово Павла Когана: «…прибавилась новая жертва — одна из драгоценнейших жертв, которыми усеян наш трудный путь».

В «Бакинском рабочем» — кинорежиссёр Владимир Швейцер: «…умолк рязанский соловей — золотоволосый крестьянский Пушкин нашего века!»

В тот же день — в парижских «Последних новостях» — Михаил Осоргин: «…на простых и чутких струнах сердца умел играть только Сергей Есенин, и, после Блока, только его поэзия ощущалась как дар свыше, как то, за что можно простить не одно „хулиганство“».

Илья Эренбург той же зимой в Париже завершает статью в память о нём: «Одного у Есенина уже никто отнять не сможет — любви современников, любви, на которой сходились все: поэты и красноармейцы, профессора и рабфаковцы. Его любила революция, и его любила Россия».

О нём написали сразу в сотне-другой советских газет с запада до востока: тысячи и тысячи слов прощания и нежности.