Есенин считал эти слова беспризорными. И, как беспризорников, их жалел.
Поражает в Есенине, что, будучи истраченным почти до дна, пропитым до сизости, издёрганным психбольницей, замученным манией преследования, боящимся спать ночами в одиночестве, никого, казалось бы, уже не любящим, уставшим до самой уже подступающей смерти, в том самом декабре — за считаные недели до — он, едва брал перо, становился чистым, ясным, прозрачным, сознание его выхватывало удивительные, неземные ноты, собираемые из, казалось бы, самых элементарных составляющих:
Ведь знаю я и знаешь ты,
Что в этот отсвет лунный, синий
На этих липах не цветы —
На этих липах снег да иней…[103]
Ничего сложного, простейшие рифмы и — невоспроизводимо, неповторимо, невозможно.
Безупречный слух на слово, которое он будто бы уже нехотя, запуская бесконечно усталые, порезанные, натруженные руки в быструю реку русской речи, почти не глядя вылавливал, — и оно серебрилось!
Серебрилось в его устах — даже самое корявое, грязное, отталкивающее.
А в других — снулая рыба, да и только.
Разве объяснишь такое?
Ведь какие рядом были мастера!
Наверняка Клюев, Клычков, Ширяевец думали втайне, что могут не хуже.
Ведь Приблудный верил, что сможет так же.
Ведь Мариенгоф и Шершеневич выходили на общую с ним сцену и чувствовали себе если не равными, то почти равными.
И что же?
Если измерять по любви народной и брать только мужчин (женщин Есенин всерьёз не рассматривал никогда), то соперников его из современников (Блок не в счёт — он старше) всего четверо: Маяковский, Гумилёв, Пастернак, Мандельштам.
Клюев и Ходасевич, даром что величины неменьшей, уже по большей части для специалистов.
Иногда даже диковатой выглядит эта картина: Есенин забрал огромную долю народной любви, а оставшиеся, четвертушки, краюшки, крошки делят разом все крестьянские поэты, все имажинисты, все несчастные пролетарии, все полузабытые, так толком и не вернувшиеся домой эмигранты.
Как же он угадал, как смог? Как он породнился со всем народом?
У Есенина вроде бы почти всё в лирике — про себя.
Но вдруг выясняется — про каждого.
Есенин — интуитивист, но истинный национальный мыслитель.
А ещё Есенин был очевидным противником прогресса по-американски, находя подобный цивилизационный путь тупиковым. В поиске выхода из этого тупика он возлагал надежды на нечто неизъяснимое, свойственное нашему национальному характеру — буйному, «азиатскому», но в итоге, как ему казалось, спасительному.
Есенин — всё русское разом.
Святость — и расхристанность, воинственность — и добротолюбие, нежность — и наглость, стремление к порядку — и страсть к разгрому, широкая имперская всепрощающая душа — и дерзкая привычка называть вещи своими именами, беспутство судьбы — и высокая, пожизненная, смертная ответственность за всё содеянное и сказанное.
Есенин — православный, крестьянский, имажинистский, кабацкий, советский — и как сумма всех составляющих — русский поэт.
И, наконец, Есенин — русское чудо, гений, наш праздник, наш плач, наше светлое застолье. Его место за длинным столом — в красном углу. Он для нас — надежда на рай.
* * *
Сразу после смерти Есенина на организационном собрании в Доме Герцена 1 января 1926 года было принято любопытное решение: открыть в Москве и в Ленинграде приюты для беспризорных имени Есенина.
За этим кроются куда более серьёзные смыслы, чем может показаться.
В последние два года жизни Есенин постоянно посещал — один или с друзьями — московские ночлежки.
Об этом вспоминали несколько его друзей-писателей.
Николай Никитин, описывая одно из посещений ночлежки в компании Есенина, отметил важную деталь, смысла которой, кажется, сам не понял до конца.
Едва они туда вошли, со всех сторон начинали шептать:
— Есенин!.. Есенин… Есенин…
Они, люди дна, знали его? Нет, конечно.
Просто он там был не первый раз.
Он ходил туда постоянно: таскал подарки, папиросы, конфеты, просиживал там целые часы, что твой Франциск Ассизский.
Из кого состоял контингент ночлежек?
Никитин не без брезгливости перечислял: «…всякого рода подонки, продажные женщины, воры, бездомники и беспризорники».
В тот раз Есенин читал им стихи — сначала «Москву кабацкую», потом — о деревне, о матери.