«В ГПУ. Ганин Алексей, 1893 года. Поэт. Большевистскую диктатуру воспринял как геноцид ко всем народам, кроме еврейского.
На основании декрета «О борьбе с антисемитизмом», принятом в 1918 году, прошу назначить Алексею Галину мерой наказания лагерь особого назначения либо высшую меру — расстрел».
И подписался: член ВЧК Яков Блюмкин.
У Бениславской Ганин сразу же уселся за стол, налил себе чая из самовара и, неторопливо макая в стакан черствый сухарь, принялся с наслаждением грызть его, изредка прихлебывая.
— И то, что он тебя с Лубянки вызволил, Серега, ни о чем не говорит, — сказал он Есенину, стоявшему у широкого «венецианского» окна. — Им нужен ты… Ты — Россия! Понимаешь? Из нас, крестьянских поэтов, ты самый яркий. Они хотят тебя приручить. Помяни мое слово: они будут душу твою за сребреники покупать… Все они такие, Лейбманы…
— А Леня Каннегисер? — спросил Есенин, продолжая глядеть в окно. — Что его толкнуло на убийство начальника Петроградского ЧК Моисея Урицкого в восемнадцатом году?
Галя Бениславская, переодетая по-домашнему в скромный халатик, сидя на своей кровати, укутавшись в накинутую на плечи шаль, ответила, глядя на Есенина:
— Наверное, желание отомстить за погибшего друга.
Ганин усмехнулся.
— Нет, друзья мои. Я убежден: чувство еврея-интернационалиста, желающего перед русским народом, перед историей противопоставить свое имя именам других евреев — Урицких и Зиновьевых — и для этого совершить акт самопожертвования…
— Психологическая основа была, конечно, сложная, — согласился Есенин. — Но думаю, что она состояла из самых лучших, самых возвышенных чувств.
Глядя с седьмого этажа на виднеющийся в надвигающихся сумерках Нескучный сад, Воробьевы горы, купола Новодевичьего монастыря и темной синевой отливающуюся ленту Москва-реки, он вспомнил, как Каннегисер был у него в Константинове в 15-м году, бродил по берегу Оки. Ночуя в лугах, говорили, сидя у костра, до самого рассвета. Черные глаза молодого поэта Лени Каннегисера напоминали ему глаза Левитана, его неподдельный восторг, истинную горячую любовь к России, ненависть к ее поработителям. Эх, Леня, Леня! И, повернувшись к Ганину, Есенин проговорил с горечью:
— Между прочим, в тюрьме ВЧК меня бил Самсонов. Русский! И в камере провокатор был тоже русский… Ладно! Хватит об этом… Давайте выпьем, что ли. Галя, у тебя ничего нет? — спросил он с робкой надеждой.
— Есть! — засмеялась Галя. — Но с условием: выпьем, но искать больше не будем… как Блюмкин. — Она соскочила с кровати и, сходив в чулан, вернулась с бутылкой вина, видимо, припасенного для такого неожиданного случая. — Бедная Нора, как она может жить с ним, — добавила она, ставя бутылку на стол.
— Любовь зла, полюбишь и козла… — грубо сострил Ганин.
— А Катька где? — спросил Есенин, разглядывая этикетку на бутылке.
— С Наседкиным пошли гулять по ночной Москве… Мне кажется, Сережа, Наседкин давно увлечен Катей.
— Сопля она еще! Какой может быть серьез?
— Этой сопле уже девятнадцать лет, она красивая и стройная девушка, — не сдавалась Галя, подавая штопор и чистые стаканы. — А Наседкину столько же, сколько тебе!
— Но он же поэт! — поморщился Есенин.
— Ты тоже поэт.
Ганин, увидев реакцию Есенина, захохотал:
— Ну ты сравнила хер с пальцем!
— Я прошу не материться в моем доме! — возмутилась Галя.
— Леша, ты што, ох… охренел? Выгонит — куда нам деваться? Мариенгоф женился, дорога к нему заказана. Так что приспичит материться — иди в сортир и изрыгай… Я прав, Галечка? — шутливо-угодливо произнес Есенин, разливая вино по стаканам.
Галя ответила ему влюбленным взглядом, благодарно кивнув головой.
— Ну, чокнемся, — Есенин поднял стакан. — А Катька… то есть Екатерина Александровна, девятнадцати лет от роду получит от меня… — глянул он на Галю, — … на орехи! Как, я культурно выразился, Галечка?
— Да, очень. Спасибо, — и еще раз чокнувшись с Есениным, стала пить маленьким глоточками.
Есенин, залпом выпив свое вино, вздохнул, с грустью глядя на опустевший стакан:
— Жизнь — это глупая штука! В ней все пошло и ничтожно. Ничего в ней нет святого, один сплошной хаос разврата… — задумался он о чем-то своем. — Все люди живут ради чувственных наслаждений…
— Не надо, Сережа, — нежно коснулась его руки Бениславская.
— …но, правда, есть среди них в светлом облике непорочные, чистые, как бледные огни догорающего заката.
— Красиво, — Ганин налил себе из бутылки. — Дети мои, не стесняйтесь, скажите, если мне пора уходить.