А вот и дом. В избе было пусто. Не ждали его. В передней просторной комнате висела зыбка, в ней спала маленькая сестрёнка Шура[16]. Склонив голову, он некоторое время разглядывал её розовое личико с соской во рту, улыбаясь, подмигнул ей, спящей, и легонько толкнул зыбку. Огляделся. Нет, всё-таки ждали. Всё было прибрано, аккуратно расставлено, пол вымыт, стол выскоблен, занавеска, отделявшая другую комнату, где стояла кровать, новая, в ярких цветочках.
Вбежала сестрёнка Катя, босая, в длинном платье, увидела брата, вскрикнула, округлив в изумлении глаза:
— Ой, Серёжа!.. — Бросилась назад и там, за двором, в саду, опять закричала, захлёбываясь: — Мама! Мама! Серёжа приехал! Иди скорее!..
У Есенина не было силы дожидаться, пока появится мать, он быстро пошёл ей навстречу. Отворил калитку, шагнул в садик. Цвели вишни, стоявшие вдоль изгороди сплошной гривой. При лёгком ветерке лепестки, отрываясь, плавали в воздухе, сверкая на солнце, медленно устилали землю. Он шёл по лепесткам, не сводя глаз с матери. Она стояла у вишен, ждала.
— Серёженька, сыночек! — сказала, обнимая его. — Приехал.
Он целовал её в щёки, в глаза, потом, нагнув голову, поднёс к губам её руку со вздувшимися венами. Двинулись к дому. Катя бежала впереди, то и дело оглядываясь и спотыкаясь. Проходя мимо амбара, Есенин спросил, подмигнув:
— Как мой особняк, в порядке?
Мать бегло взглянула в открытую дверь амбара.
— Прибрались к твоему приезду. А может, в избе спать станешь, сынок? Хотя тут лучше, тише. В избе ведь Шура. Она хоть и спокойная, но всё равно иной раз ночью проснётся, пошумит малость...
Есенин перепрыгнул через высокий порог амбара.
Знакомый полумрак и прохлада. Между ларями приткнулся деревянный топчан, на нём матрас, набитый соломой, накрытый простыней, подушка с цветастой наволочкой, одеяло из лоскутьев, похожее на весеннюю лужайку. Ближе к двери, к свету — стол, сколоченный из досок, рядом — табуретка. Пахло слежалым зерном, паутиной, мышами, зеленью веток, накиданных на выскобленные половицы. Здесь было уединённо и уютно, и этот уют привлекал, будил тёплые воспоминания детства. Есенина потянуло тут же сесть и писать. И он сел, положил перед собой неспокойные свои руки, судорожно пошевелил пальцами: дайте карандаш — и сейчас же побегут строчки: «Заиграй, сыграй, тальяночка, малиновы меха. Выходи встречать к околице, красотка, жениха...» Губы его беззвучно шептали слова...
Мать задержалась у двери. Она с тревогой следила за сыном — он, кажется, позабыл, где находится. Её пугал его незнакомый взгляд, отрешённый, невидящий, как бы чужой. Катя, влюблённо глядя на брата, тихонько подёргала мать за юбку, недоумевая, что с ним.
— Сынок, — позвала мать; он очнулся и, виновато улыбаясь, вышел из амбара. — Ты так и не бросил баловство это, стихи свои?
Она смотрела на него с состраданием, как на больного или на убогого, какие — бывает — родятся в семьях и служат постоянной укоризной. Он порывисто обнял её за плечи, прижался щекой к её виску.
— И не брошу, мама. Никогда!
— Отец расстроится — страсть.
— Ничего не могу поделать, мама. Это свыше моих сил. Знаешь, умные люди в школе сказали, чтобы я не бросал стихи ни в коем случае. Что у меня это неплохо получается...
— Ох, Серёженька! — простонала мать. — Что же за напасть такая прилепилась к тебе? Хуже отравы... Гляди, другие-то вон... Тоже учатся, в люди тянутся, всё у них честь по чести... Тимоша Данилин, сирота... Клавдий тоже. А ты... куда же ты?!
И Есенин не сдержался, крикнул, глубоко обиженный:
— Что вы надо мной причитаете, как над покойником!.. «А ты... Куда же ты?..» Что я, разбойник с большой дороги?! Конченый человек?! Что вы от меня хотите? Жить, как все? По вашей указке? Меня никому не зауздать. Не стреножить! Не дамся, не надейтесь!.. Я буду жить так, как хочу!
Мать впервые видела сына таким разгневанным, резким, чужим — будто в него вселился бес. Она отступила на шаг, перекрестилась.
— Серёжа, Господь с тобой!..
Катя спряталась за спину матери, испуганно разглядывая брата.
Есенин рванулся в избу. Нечаянно задел боком зыбку. От толчка проснулась маленькая Шура, заплакала. Уперевшись локтями в косяки окна, он глядел на улицу, дышал часто, с хрипотцой. Пыл угасал. Раскаяние коснулось сердца. Девочка заплакала громче. «Зачем нагрубил? — осудил он себя, морщась от досады. — Разве мать виновата, что она неграмотна и плохо разбирается в непривычных для неё делах! Что Лермонтов, что церковный псаломщик, что бабка со своими сказками — для неё всё одно. Её пожалеть надо, а я накричал. Нехорошо-то как!.. Пойду, повинюсь...» Он вынул из зыбки Шуру — она тут же перестала плакать, тараща глазёнки.