Мать поднималась на крылечко. Есенин подал ей ребёнка.
— Шура плачет! — Он засуетился возле матери, схватил её руку, прижал к губам. — Прости, мама. Больше не буду так... Только поверь хоть ты...
Она погладила его голову, готовая заплакать.
— Я верю, сынок, — сказала она. — Да ведь отец... согласится ли он с этим? На что будешь жить, ума не приложу... Ну, ладно, на всё воля Божья... — Войдя в избу, села на лавку и, расстегнув кофту, дала девочке грудь. — Отдохнул бы с дороги-то! Сейчас обедать станем.
— Хочется пройтись, мама...
...В белой косоворотке, подпоясанной узеньким ремешком, в наглаженных брюках и начищенных штиблетах Есенин шёл по улице села — тропкой мимо порядка домов — к деду Фёдору Андреевичу. Шёл неторопливым шагом, сдержанный и даже важный, хотя его подмывало желание плюнуть на эту степенность и припуститься вприскочку, как бывало раньше. Но что-то мешало, связывало... В окошках виднелись женские лица, и надо было кланяться встречным знакомым мужикам.
В проулке дед возился возле телеги, смазывая дёгтем оси и ступицы колёс. От дёгтя исходил густой, знакомый с детства, приятный запах. Надев колесо, дед крутанул его, потом забил чеку — готово! Дед запел что-то тихонько и тягуче — знак того, что он пребывал в хорошем расположении духа. Внука он не замечал, и Есенин нетерпеливо окликнул его:
— Дедушка!..
Старик распрямил спину, сунул помазок в лагун; руки высовывались из рукавов, висели длинные, тяжёлые; глаза прижмурены от солнца, от нежданной радости; борода путалась в раскрытом вороте.
— Серёжка! Прилетел, соколик!.. Подойди-ка!.. Эх, какой ты стал, внучек, хоть картину с тебя рисуй. Городской, фартовый!.. — Ополоснул руки в кадке, вытер о подол рубахи. — Старуха! — крикнул он, повернувшись к избе. — Гляди-ка, кто заявился!..
У Есенина опять сладко затосковало сердце — ждал бабушку. Маленькая, ссутуленная под ношей годов, она расторопно сбежала с крыльца, всплеснув сухонькими ладошками, сложила их у подбородка.
— Серёженька! Сыночек!.. Приехал!..
У Есенина защипало глаза от слёз, в голове, обгоняя друг друга, пронеслось всё, связанное с бабушкой, незабвенное, дорогое: вечера, когда он засыпал под монотонные её утешения от обид; бесконечные лесные и полевые дороги, ведущие к монастырям, отдых в пути среди богомолок, ночлеги в незнакомых избах, богослужения, которым не было конца, стояние на коленях на жёстком полу, поклоны — лбом в каменные плиты, молитвы, согласное пение хора; лучший, лакомый кусочек, прибережённый для него; защита от гнева строптивого деда — неповторимое детство, осенённое бабушкиной заботой и лаской... «Милая бабушка, — отметил он с печалью. — Постарела, как будто усохла вся...»
— Серёженька, ненаглядный! — с нежностью повторяла она и, суетясь возле него, целовала в плечо. — Ягодка моя!.. Зорька чистая!.. Солнышко вешнее!..
— Ну, пошла причитать, — проворчал дед с недовольством. — Теперь до вечера не отстанет... Веди его в избу. Ты обедал, Сергей?
— Нет.
— Видишь! Соловья баснями не кормят. Парень есть хочет, а она ему про зорьку...
Бабушка цепко держалась за локоть внука, не отпускала.
— Идём, сынок. Творожку тебе припасла, свеженького. И сметана удалась нынче.
Дед, идя следом за ним в дом, отметил не без гордости:
— А ты, Сергей, изменился немало, окреп, в мужика выравниваешься... — Прежде чем сесть за стол, дед вполголоса произнёс молитву: — «Очи всех на тя, Господи, уповают, и ты даеши им пищу во благовремении, отверзавши ты щедрую руку свою и исполнявши всяко животно благоволения», — и перекрестил грудь.
За обедом старик мирно, с весёлой забавой поглядывал на внука.
— Нет, не выйдет из тебя учитель, Сергей, чует моя душа. Не годишься ты в учителя, не солиден, и мозги твои вверх тормашками. Стишки помутили мозги-то. Стихи не псалмы. Уведут они тебя туда, откуда хода назад нет. С пропащей дороги никто ещё не вертался — шли к своей погибели без всякой задержки. К погибели катиться легко. Пустое дело всегда легше. А ведь человеком мог бы вырасти, если б пожелал. Всё при тебе: умён, молод и на вид непрост...