Выбрать главу

После того как Гриша Панфилов окончил школу, Есенин остался без друга. Митя Пыриков, Гриша Черняев и другие ребята, с которыми Есенин ладил, относились к нему хорошо, с доверием, но что-то мешало ему распахнуть перед ними свою душу настежь, как перед Гришей Панфиловым, и от этого чувствовал он себя одиноким, и с каждым днём всё труднее приходилось ему прикрывать своё тяжкое одиночество весёлой — напоказ — общительностью.

В воскресные дни он повадился на базар. Там он хоть изредка да встретит кого-нибудь из односельчан, может справиться о своих, просто потереться среди многолюдья, в оживлённой толчее продавцов и покупателей, посмотреть, как разыгрываются торги. В лошадиных рядах шныряли цыгане, проворные и ловкие, как черти, чёрные, бородатые, с тяжёлой серьгой в ухе; синие, широкие шаровары, шёлковые рубахи огневого цвета мелькали то тут, то там — цыгане покупали и продавали коней.

После базара Есенин обычно навещал Гришу Панфилова, нигде не работавшего — силы исподволь подтачивала болезнь.

День выдался тёплый, безоблачный и как бы звенящий от яркой желтизны, свежей чеканки листьев. В недвижном воздухе плыла, сверкая на солнце, радужная паутина, оплетала ветви. Есенин и Панфилов уединились в садике за домом, сели на лавочку. Жёлтый свет стекал с жёлтых листьев липы, и этот осенний свет положил на душу лёгкий, невесомый отпечаток грусти.

   — Тёмный наш угол, Гриша, — проговорил Есенин. — Глухо здесь. Жизнь проносится где-то стороной. Сюда только отзвуки её долетают, да и то с немалым опозданием, а то и вообще не долетают... Вот убили Столыпина, и как будто ничего в России не случилось, как будто так должно и быть. А что это был за человек, Столыпин, что кроется за этим актом, не знают. Хуже того — знать не хотят... Кто-то порадовался втайне, кто-то из казённых поохал, кто-то ещё больше насторожился и отдал распоряжение о ещё большем притеснении рабочего класса...

   — Рабочего класса? — Гриша внимательно посмотрел на товарища. — Это что-то новое в твоих рассуждениях...

Есенин рассмеялся:

   — Обогащаюсь новыми понятиями, — и продолжал, понизив голос: — Назревают события, Гриша. Большие, общерусские события... И надо быть в центре этих событий. Не сбоку где-то стоять, а находиться в самой середине... Тогда только ты почувствуешь себя человеком, дела народного участником, а не наблюдателем. И слово твоё примет иную окраску, иной глубины смысл. Действенный!.. Я это понял, когда побывал в Москве. Познакомился там с корректором сытинской типографии. Некто Воскресенский Владимир Евгеньевич. Интереснейший человек, в нём есть что-то от народника. Участвовал он в событиях девятьсот пятого года. Получил от драгунского офицера рукояткой револьвера по голове. Там, Гриша, мостовые обагрены кровью революционеров...

Панфилов слушал его с болезненной, бледной, как осенний закат, улыбкой.

   — Что гроза надвигается, так я это тоже чувствую, Серёжа. Об одном сожалею: не суждено, видно, мне дождаться той грозы — не надышаться мне грозовым ветром: боюсь, к тому времени сил не останется, болезнь отберёт их.

   — Зачем ты так говоришь! — Есенин вскочил в отчаянии; каждую секунду своего бытия он чувствовал, как клокочет в нём жизнь, как плещется через край здоровье, и ему было неловко, стыдно находиться рядом с человеком, силы которого действительно истлевали на глазах; как было бы хорошо и счастливо, если бы можно было передать ему избыток своего здоровья.

   — Всё у тебя пройдёт, Гриша, вот увидишь! — крикнул он горячо, убеждённо.

   — Не утешай, не надо. — Панфилов положил на колено друга свою огненную руку, и тот сжал её. — Мне в последние дни стало намного лучше. И кашель не так бьёт, реже и тише. Так что есть ещё надежда...

   — Вот видишь! — Есенин обрадовался. — Была бы надежда, будет и жизнь. Мы ещё покажем себя!.. — Обнял его за плечи, сдавил так, что Гриша поморщился от боли.

   — Тише! К славе рвёшься. Серёжка...

Есенин не удивился прозорливости друга.

   — Рвусь, Гриша. Никому не признался бы в этом, а тебе признаюсь: рвусь. И во сне и наяву вижу её. Другого пути, кроме этого, мною избранного, не знаю, считаю его великим и благородным...

Панфилов внимательно поглядел на Есенина, на его лицо, чистое, синеглазое, ставшее таким родным для него. Ему было неприятно такое откровенное, беззастенчивое влечение единственного близкого человека к славе, которую он в глубине души презирал, считая её мишурой, делом второстепенным, если не вредным.

   — Как бы она тебя не погубила, слава эта, страшит она меня, — сказал Гриша, волнуясь. — Ты не обидишься, если я тебе скажу... где-то внутри тебя — глубоко, глубоко — бьётся крошечный родничок авантюриста. Как бы он, родничок этот, не забил фонтаном. Тогда не остановишь!