Для человека её происхождения Надя была удивительно не предвзята против нацистов. В её крови и облике перемешались на украинской основе запорожские казаки и евреи, а где-то среди дедов и бабушек, похоже, затесался крымский грек. Грек и украинцы явно проглядывали в южнославянском с налётом Средиземноморья лице — тип «вечной девочки» — а еврейские предки дали о себе знать в очертаниях тяжёлой круглой груди и бёдер. Надя была девически стройна, но обещала после рождения детей раздаться в пышную бабёнку.
А Герман будто бы сошёл с нацистского агитплаката. Единственный из внуков старого Вольфганга, кто получил немецкое имя, он был беловолос, с «расово правильным» продолговатым черепом и ясными глазами цвета мартовской капели — крепкий, быстрый и жилистый мальчик. И Вольфганг отличал его — может быть, из-за имени, а может, потому, что Герман больше остальных внуков был привязан к неразговорчивому, суровому деду. Вольфганг считал, что внук любит его; то же думали все остальные. «Ты любишь дедушку? Так доешь кашу!» Герман не любил дедушку, он вообще не умел любить — нередкий побочный эффект немецкой «расовой правильности» — но даже если бы умел, то всё равно не усмотрел бы связи между любовью и кашей. Однако он был глубоко верен деду. В детстве Герман считал, что верность и есть любовь, что так любовь и выглядит во всех душах, и был впоследствии немало озадачен, увидев, как люди предают тех, кого якобы любят. Дед говорил с ним по-немецки, спрашивал содержание прочитанных книг, учил его, когда мог, строительному ремеслу и рассказывал о Баварии, которую так никогда больше и не увидел. «Там у нас никого нет, Герман. Семья погибла при бомбёжке. Накрыло весь двор…» Незадолго до смерти деда Герман приехал к нему на каникулы, и Вольфганг, открыв массивный дубовый сундук, достал свою старую форму, спорол с воротника петлицу с двойной руной молний и отдал её Герману, напутствуя:
— Береги.
Несколько лет спустя Герман примерил форму. Она пришлась впору в плечах, но была чуть длинновата — дед был на полтора вершка выше его. Герман снял форму и сложил обратно в сундук.
— «Иные» — наша коллективная тень, — говорила Надя. — Мы создаём свой собственный образ в противоположность им, на их фоне. Им не дают права голоса, это важно. Мы рассказываем о них истории, которые нам нужны и много значат для нас, но мы не предоставляем «иным» возможности рассказать о себе… кроме как в установленных нами рамках. У Толкиена, например, «иные» — это вастаки, южане, орки и прочий Мордор, лишённый любой правоты — чтоб не разрушить авторские представления о себе и своих.
Всё это звучало знакомо. Герман припоминал, что читал про «иных» две статьи. В одной говорилось, что всякий «иной» — это чужак, которого не удалось совершенно ограбить, убить или посадить в лагерь, и вот приходится с ним считаться. Автор второй статьи, не вдаваясь в культурологию, отметил, что в прошлом всё сиюмировое, от людей до камней и вод, считалось нормальной частью обычного, «среднего» мира, а «иной» — это некто непознаваемый и неотмирный, нечистый, тот, кто находится за гранью бытия. «Иной» — никто иной как дьявол. Из этих двух версий Герман предпочитал вторую. Когда ему было девять лет, в деревню приехал офицер КГБ из Москвы и среди прочего посетил дедушкин двор. Он заговорил с Германом.
— Твои звери? — Офицер указал на будку сторожевой суки, где под материнским боком дремали мохнатые полуслепые щенки.
— Мои, — ответил Герман.
— «Мои»… — повторил кагэбист. — Надо говорить «мои, господин офицер».
— Мои, господин офицер, — послушно сказал Герман.
Он был заворожен. Это было одно из ярчайших воспоминаний детства — алый пентакль на фуражке, ярые золотые погоны, северное сияние в бездонных тёмных зрачках, прикосновение холодных рук к плечам, к подбородку… В тот день Герман впервые соприкоснулся с запредельным.
— Ты их когда-нибудь убивал? — спросил московский гость.
— Нет, господин офицер.
Герман не удивился, что ему задали этот вопрос. Ему и правда было бы интересно взглянуть, как умирает собачка и что у неё внутри, но взрослые, которым он доверял, давно объяснили ему, что просто так разрезать животных нельзя, особенно собак и кошек, потому что эти звери — друзья, и мучить их — предательство и подлость. Тот офицер видел Германа насквозь. Уже тогда мальчик хорошо знал, что и сам был немного «иным».
— Ты уверен, что не хочешь посмотреть фильм?
Он был уверен. Через год после визита москвича его взяли в начальный класс Санкт-Петербургской Стрелецкой школы — с полной стипендией, как родственника погибших при исполнении. В Питере не было проблем с петлицей — Герман был уже на третьем курсе, когда Вольфганг умер — но потом он поступил в московскую Академию, и начались неприятности. Герман объяснил однокурсникам, что носит петлицу исключительно в память о покойном деде, но это не помогло. Его два раза жестоко били. После второго раза он отловил обидчиков по одному в курилках и туалетах, отправил кое-кого в травматологию, и его оставили в покое, но прозвище «эсэсовец» было уже не смыть. Герман и не старался. Нет, он не хотел смотреть кино про нацистов.