Я ни разу ещё не сказал должным образом о значительной перемене во мне, которая, возможно, созревала медленно, но обнаружила себя настолько быстро, что это принесло мне боль. Я говорю о том, что моя идеализация всего, всех, моё необыкновенно доверчивое и необращённое к действительности внимание оказалось выплавленным заново. До того, как я попал в рабство продажи теней, как писал один мистификатор своей биографии, я был мучим только одной мыслью, только одной жаждой - жаждой тела, юного, невинного, прекрасного тела, и как только я оказался при возможности его получения в своё регулярное (это было больше моих желаний) распоряжение, прежнее вожделение моё не вызывало во мне ничего, кроме презрения к нему и к себе. Внезапно, совсем внезапно, я оказался другим - не терпящим тела, равнодушным к его плотским желаниям, равнодушным к тому, к чему моя ещё недавняя реакция была резко противоположной. Прежде всего, для меня было очень трудным сопоставлять меня прошедшего и меня настоящего, ведь внутренне я никак не ощущал изменения, и указывали на него только факты, факты расхождения желаний. Я думал об удивительности, ведь ещё недавно я желал этого, а теперь это ненавижу.
Единственной причиной такого изменения я вижу, без сомнения, грубость, низменность Ридо, охранника, тех, кто покупал эти чёртовы фотографии, всю эту мразь, живущую только для ублажения собственной плоти. Любовь по принуждению стала причиной разрыва в развитии диких моих похотей. Ну да ладно.
Опять остаток большого дня мы провели в беспечности. Двойная беспечность, беспечность, приносящая вдвоем больше удовольствия беспечность по принуждению, в отличие от принудительной любви, которая удовольствия совсем не приносит, а наоборот, бросает в нас огненные муки невозможности взглядов, вины, обречённости. Это особая беспечность, когда обстоятельства подыгрывают тебе, когда попадаешь в задержку времени, когда попадаешь в рабство обстоятельств, когда получаешь свободу от того, что не в силах на эти обстоятельства повлиять. Так и мы. Мы с изгибах наших тел молчали, уверенные, что сегодня нас никто не может потревожить, что мы оставлены в собственное распоряжение, и эта уверенность была более непокалебимой, чем что-либо другое.
Я до сих пор не знаю, почему так быстро мы оказались в этом состоянии, когда уже совершенно не важны никакие подробности, когда не важно тело другого, когда не важно, какое оно и что делает оно с тобой, важно то, что оно рядом с тобой, а всё остальное - тлен. В этом свобода, когда я делал всё то, что я хотел, а Эсфирь - то, что хотела она. Это всепринятие. Это наслаждение, наслаждение неторопливостью, ленью, негой, растяжением наслаждения. Наслаждение неторопливостью секунд, их присутствием. Наслаждение тем, что можешь позволить себе наслаждаться на протяжении многих неучтённых никем часов. И удовольствие продолжалось до следующего утра, на то момент. А утром наступало самое ужасное, что мог вынести наш мир, созданный моими и её стараниями. Я уже говорил, что не мог смотреть в её глаза, я чувствовал себя отвратительным, низким, винил себя за то, что когда то хотел её тела. Мне было не по себе, мне было так стыдно перед ней, как не было больше никогда. Но после двух или трёх часов грязи и абсолютного презрения себя наступали часы другого, изнеженного и терпеливого переплетения тел, в котором от плотского совсем ничего не было. Вспоминаю, что в первые несколько дней мы, в конце концов, научились как-то забывать об ежеутренних сценах, и в забытии мы научились жить.
На третий день нам было разрешено выходить из той комнаты, в которой нас держали. Мы были похожи на зверей, которым наконец-то открыли двери клетки. Мы сначала не решались выходить, проверяя временем возможность выйти, а потом медленно кто-то вышел к пустым комнатам, ещё утром бывших вместилищем вялого разврата. Двухдневное отсутствие самой незначительной свободы передвижения превратило внезапную и очень относительную свободу в очень впечатляющее событие. Мы могли ходить по этому дому. Все комнаты были открыты, кроме двух, той, где Ридо проявлял проклятые плёнки и ещё одной, я к которой никогда не был, но о которой рассказала мне потом Эсфирь. Ридо несколько раз в неделю приезжал к нам с утра, привозя еду. Охранник приезжал вместе с Ридо - мы всё равно не смогли бы убежать никуда, а Ридо, как я полагаю, просто боялся шестерых ненавидящих его детей, и охранник нужен был ему для спокойствия. Всё время, что мы находились в этом вырванном доме, мы были в неведении. Мы не знали, где мы находимся, не знали кто такой Ридо, не знали, когда нас отпустят и отпустят ли вообще, не знали, что творится за пределами этого дома, не знали ничего. Я мог лишь догадываться, что дом нашего заточения находился довольно далеко от ближайшего города. Это я вывел из того, что однажды Ридо забыл что привезти и ему пришлось вернуться назад, он потратил на это много времени, хотя, возможно, я могу и ошибаться. Но всё же кажется, Ридо жил в каком-то крупном городе, оттуда он привозил нам еду. Я не могу упрекнуть Ридо в смысле еды, нам он привозил еду не хуже той, что ел сам. Иногда он привозил нам какую-то одежду, а однажды привёз дорогую шубу, в которой по очереди фотографировал девочек. Они надели её прямо на голое тело и позировали перед Ридо и его камерой. Шубу он увёз в тот же день.
Нам открыли дверь и после преодоления некоторой неловкости, оправданного сомнения и недоверия мы вскоре расхаживали по этому небольшому дому, осматривая несколько его комнат, надеясь хоть в этом найти развлечение. К ночи нами было осмотрено всё, что там вообще было. В тех комнатах, в которых фотографировали нас, все вещи были разбросаны по полу: тряпки, несколько журналов, что-то фотографическое. У одной стены, переглядывающейся с кроватью, были поставлены четыре ящика - абсолютно безынтересные вещи в обычных условиях, но интересные крайне для нас, скучающих и подавленных.