Когда мы везли перегруженные сани, каждый из нас давал себе слово, что в следующий раз не будет грузить так много дров. Но проснувшись на другое утро, мы горделиво осматривали привезенное.
Осенью мы обычно выкорчевывали пни. Пенек хорошо бросить в печку на ночь, на длинную зимнюю ночь. Тепло тогда спать на нашей тахте. Маленькая, застланная толстым войлоком тахта стоит между кроватью и печкой, она служит только нам, детям. Все мы, шестеро братьев, каждый в свое время, спали там; выросший уходил с тахты. Но самый младший мой братишка сошел с тахты не в жизнь, а в сырую землю…
Я навсегда запомнил его сидящим на тахте за печкой белого-белого, с ярко-голубыми глазами, с кусочком мичари и сыра в руках, Он мусолил кусочек сыра и улыбался грустно, виновато. Он ушел из жизни, не сделав даже первого шага, не перешагнув порог нашего дома. Он ничего не узнал, только четыре стены, тахту да печку с кривой трубой. Он погас так же медленно, как гаснут угольки в печке. Он ушел от нас незаметно — он никогда не плакал, никогда не капризничал, не приносил нам никаких хлопот.
Когда он умер, у меня не было слез. Я не мог осознать случившееся. Дома меня назвали тогда бессердечным. Я не оправдывался, молчал, а в горле был комок. Этот комок душит меня и по сей день, когда я вспоминаю моего маленького брата. А я вспоминаю его часто, особенно в те дни, когда бываю а ауле, брожу по его улицам, сижу дома.
Вечером по пыльной, залитой розовым светом улице возвращается отара. Мне грустно, что он не видел этой милой картины, не слышал блеяния ягнят.
Срываю с молодого дерева грушу. Грустно, что он не дожил до этого дня, когда его ровесники — деревья принесли плоды.
Луна над скирдой за сараем — грустно, что он так и не увидел ее.
Сквозь хорошую музыку мне слышится порой его голос.
В поднятом бокале вдруг вижу его отражение.
В грустных глазах матери читаю всегда я грусть по нему.
Комок в горле на всю жизнь и память: мальчишка белый-белый, с ярко-голубыми глазами, кусочком мичари и сыра в руках…
Самое лучшее время в моей жизни — те годы, когда я спал на тахте. Домовитый запах войлока, мягкая дедовская шуба, посапывание братьев, порой богатырский храп отца, полумрак коптилки, и… сны, сны…
Волшебные сны моего детства! Как часто я просыпался тогда от собственного смеха. Никогда не забуду я и то, как, сидя на тахте с букварем на коленях, я учился читать, соединяя буквы в слоги…
Сойти с тахты значило стать взрослым. С тех пор как я сошел с тахты, мне все реже и реже стали видеться призрачные сны.
Зимними вечерами нашей печке приходилось особенно тяжеловато: на нее наваливали мокрые, раскисшие в талом снегу чарыки, огромные отцовские валенки, над нею крест-накрест протягивали веревку и развешивали мокрые шерстяные носки, брюки, тряпье, выстиранные накануне матерью.
Глубоко, устало дышала наша старушка печка, множество запахов вскоре сливалось в один терпкий запах горелой ткани.
Бывало, зимними вечерами соберутся у нас соседи на лакъыр, что значит на разговоры. И пойдут рассказывать были и небылицы. Так и сидишь разинув рот. На этих вечерах я впервые услышал легенды о суровом мужестве юношей, идущих ночью на кладбище, о домовых, испытывающих стойкость сильных, о свадьбах в те далекие времена, когда по ночам шайтаны присаживались к веселящейся компании, а потом приходилось их прогонять огнями или же выстрелами из берданок. После таких рассказов мы, дети, страшились выйти на улицу ночью.
Рассказы шли длинной, нескончаемой цепью, и на плите монотонно булькала чоюн казан: мать варила гостям тыкву или кукурузу с фасолью. И вся комната наполнялась таким приятным, земным, сладостным ароматом.
Долгие рассказы усыпляли нас. Часто случалось так, что после ухода гостей мать будила нас сонных и на руках переносила в постель.
Мать любила преподносить нам сюрпризы. Часто по утрам из тлеющих углей выталкивала она обгоревшую, покрытую золой тыкву. Это особый сорт тыкв — бал кабак — медовая тыква.
Огонь и печка — святыня. Но мужчины, по установившимся у нас обычаям, не должны иметь дела с печкой. В народных сказках самые трусливые, беспомощные герои сидят у печки, запустив ноги в золу.
Отец наш, добрый в душе человек, был строгим и последовательным блюстителем этих неписаных законов. Стоило нам, братьям, хотя бы на минуту прислониться к печке или присесть на материнский табурет и залюбоваться огнем, или, придя с холода, протянуть замерзшие руки к пламени, отец тут же сурово и властно говорил: