Выбрать главу

Днем-то еще ничего, а вот ночью, под вечер…

Бывало так, что отец оставался на мельнице и на вторую ночь. Подойдет вечерком к нашему двору какой-нибудь аульчанин, возвратившийся с мельницы, и кликнет:

— Эй! Он (отец) после Магомеда. Просил принести ему ужин и четки.

Вот тогда мне по-настоящему становилось страшно: пока мама буйволицу подоит, пока по хозяйству управится, я знал, что совсем стемнеет. А мама медленно ходила по двору. Долго мыла руки перед тем, как доить буйволицу. Долго разговаривала с соседкой. А на дворе становилось все темнее и темнее. «Неужели она не может понять, что скоро будет совсем темно и страшно! Неужели она не может поторопиться!» Нет, мама не чувствовала моего состояния. Когда она, наконец, вручала мне узелок, бывало совсем темно.

С замиранием сердца приближался я к кладбищу, пристально, напряженно вглядываясь во все, какие-то силуэты виделись мне впереди. Я останавливался — и они останавливались. Я шел — и они шли. Вот уже неясные силуэты становились четкими надгробными камнями. Нас разделял ров, а за ним, я знал, я чувствовал, я видел, — покойники; они лежат покамест тихонько, они поджидают меня, и каждый из них там, в глубине, отодвинулся из-под своего тяжелого надгробия в сторонку, чтобы легче выскочить и схватить меня… Вон там, в земле, отодвинулся вместе с другими из-под своего камня старик Курбан, бывший сторож колхозной бахчи. Его похоронили две недели тому назад, я видел, как его несли сюда. Сейчас он меня схватит и загрызет своими железными вставными зубами.

С перепугу я начинал шептать все молитвы, которые знал. Я был не в силах смотреть по сторонам, я глядел только прямо перед собой, но все равно я прекрасно знал, как идут, как крадутся они между камней — высокие, в белых саванах… Я зажмуривался от страха и, рискуя врезаться лбом в какое-нибудь надгробие, бежал со всех ног вперед. Когда я открывал глаза, я видел, что уже совсем скоро кладбище кончится, я уже среди зарослей держидерева.

Сердце мое немножко успокаивалось, но страх не проходил, я продолжал шептать молитвы одну за другой, одну за другой…

Оставалось впереди всего две-три могилы, я оборачивался назад — высокие надгробия похожи на солдат, и все это войско бежит за мной, высокое, плоское, ледяное, ужасное войско…

Я прибавлял ходу, шаги мои, казалось, со звоном лопались в настороженном безмолвном и темном воздухе, земля звенела под босыми пятками… Так я и сам не знал, как приходил на мельницу…

Конечно, я расплескивал почти весь суп. Спасибо, отец не ругался.

Да, страшно было шагать вот так через кладбище, но еще страшнее, когда осенним пасмурным вечером мать даст фонарь на дорогу.

С первого взгляда может показаться, что с фонарем идти спокойнее, а теперь я вспоминаю, что с ним было даже еще страшнее. Фонарь давал только круг света, а там, за кругом, черный ад. Фонарь, покачиваясь, в руке и выхватывая из тьмы своим светом то одно, то другое надгробие, создавал такое впечатление, что покойники то и дело шныряли между плитами, белые, узкие, ловкие.

Но все-таки, как бы ни был велик страх перед кладбищем, у меня никогда не пропадало желание ходить на мельницу.

Ах, как я любил глядеть на быструю воду в деревянных желобах, на белый вихрь там, где вертятся лопасти, как я любил, когда в лицо мне попадали холодные брызги воды.

Любил стоять на арбе в прохладе большого тутового дерева и чутко прислушиваться ко всему, что происходит вокруг.

Любил я пасти за мельницей, на поляне, лошадей и бычков, что гуляли без дела в ожидании, пока хозяин смелет свое зерно и позовет их везти его домой.

Часто и с удовольствием взвешивался я на больших железных весах.

Но больше всего я любил слушать мельничную музыку. Шум воды, грохот жерновов, беспрестанный барабанный бой палочки-камархи, регулирующей приток зерна в жернова, — все, что создавало чудную музыку.

Когда заглянешь внутрь мельницы, войдешь в дверь, то поначалу ничего не разберешь: таким плотным туманом стоит в воздухе мучная пыль.

Крутятся, гудят, кряхтят старые жернова, медленно ссыпается в закромки желтоватая кукурузная мука, сыплется, сыплется, растет острый бугорок. Всунешь в этот бугорок руку и ворошишь ласковую теплую муку, сожмешь в руке и кладешь в рот комок с отпечатками пальцев. Так вкусна, так ароматна мука, что хочется есть и есть ее бесконечно.

Вот и мельник. И борода его, и усы, и войлочная шляпа белым-белы от мучном пыли, и брови белые, как у деда-мороза. Мельник пробует муку и, видимо, недовольный ее качеством, начинает настраивать, подкручивать свою мельницу, как музыкант настраивает кумуз.