...Серебровский, вспомнив Феодосия, ощутил голод, под ложечкой засосало, он достал из клеенчатой сумки кусок хлеба, медленно прожевал, запил сладким чаем из термоса. Затем снова метнул блесну и порадовался тому точному, графическому эллипсу, который прочертила она в небе, и снова понял, что на этот раз щука блесну не схватит, и рыба действительно блесну не схватила.
Серебровский досадливо сплюнул и посмотрел на свое отражение в воде и долго, глядя на себя, размышлял: действительно ли видно, что волосы его седые и отросшая за две недели борода тоже седая, или просто он знает, что это так на самом деле, и примысливает водному зеркалу отсутствующие физические качества, дерзко покушаясь на извечность закона природы, который жесток и четок, как фронтовой продраспред...
Серебровский забрасывал в этом месте еще раз двадцать, но щука больше не брала - то ли жор прекратился, то ли здесь была одна-единственная эта старая рыба, пришедшая к каменной гряде на песчаную отмель, чтобы погреться в одиночестве, застыв в спокойной расслабленности, когда не надо работать плавниками, чтобы, сопротивляясь течению, стоять там, где хотелось бы стоять; когда не надо напрягаться, набирая скорость, чтобы опередить других во время жора; когда можно быть самой собою - уставшей, старой щукой и не пыжиться, чтобы боялись другие, более молодые, и поэтому уступали лучшие места на утренней и вечерней охоте...
Серебровский выбрал каменный якорь, обогнул островок с севера, развернул лодку так, чтобы мягкое солнце грело лицо, и попробовал блеснить на глубине, на том таинственном водоразделе, где прозрачная, белая вода четко и устойчиво граничила с водой черной, масленой - глубинной.
<Здесь может быть судак, - подумал Серебровский, - если я возьму судака, тогда сразу же заложу его в тузлук, а завтра повешу на солнце, и он провялится дня за два, а как раз в субботу Ромка обещал привезти из Выборга дюжину пива, и я устрою пир: на сковородке поджарю в оливковом масле черный хлеб с солью, потом зажарю окуней и приготовлю уху по-царски>.
Блеснил он долго, но рыба не брала. Он попробовал было новую блесну, тоже самодельную, из латуни, верткую, быструю: <Сам бы схватил - покажи издали>. Но и здесь рыба не брала, и он, чтобы не портилось настроение, поехал к берегу, решив вернуться сюда под вечер, когда запоет комарье, и по воде пойдут точные, быстрые круги, и солнце будет плавить море, растекаясь по горизонту малиновым, зловещим цветом: перед тем как исчезнуть на ночь, солнце словно бы пугает людей безысходностью розового марева, и красота природы в эти последние солнечные минуты делается тоскливой, как затаенное ожидание смерти.
<Черт, молочка хочется, - снова подумал он, когда кончил разделывать рыбу и побросал большие бело-красные куски в кипящую, дымную воду, - литр бы выпил, ей-богу...>
Он съел щучью голову, отнес котелок в сарай, чтобы комарье не набилось, нашел в карманах мелочь, взял флягу и пошел по тропке, мимо двух маленьких, заросших камышом озер, через луг, напоенный тяжелым гудом пчел, сквозь лес, где росли березы, и было ему так хорошо, как бывало в юности, - детства у него не было, оно всегда казалось ему жестоким, горьким и несправедливым, и чем дальше он отходил от той поры, тем с большим недоумением думал о несправедливости и не мог найти однозначного ответа, и это раздражало его, приученного к точности - во всем, что касалось жизни, впрочем, смерти тоже.
Сразу за березовым лесом начиналась пойменная луговина, и по синим травам ходили коровы, и где-то вдали, словно на манеже цирка, сухо щелкал кнут пастуха.
<Наверное, доярки живут в том домике, что на взгорье, - подумал Серебровский, - туда и дорога ведет>.
Он посмотрел на часы. <Всего сорок минут, - отметил он, - я могу ходить сюда через день. Здесь напьюсь молока, а литр унесу с собой - фляга не мешает идти, руки свободны...>
- Эй, кто тут живой? - спросил Серебровский, подойдя к финскому домику. - Молочка можно купить?
На крыльцо вышла девушка с большим половником в руке, рассеянно посмотрела на Серебровского и закричала:
- Леня! Ленька! Когда надо сыпать соль?!
Никто ей не ответил, она вздохнула, еще раз посмотрела на Серебровского и рассеянно ответила:
- Мы сами молоко покупаем...
- А где доярки?
- Доярки? - переспросила девушка, потом замерла, потянула носом воздух и стремглав убежала в дом.
Серебровский пошел следом за ней. Девушка стояла на кухне и мешала уху, которая белопенно выкипала на раскаленную плиту. Она мешала уху неумело и половник тоже неумело держала, и Серебровский сразу же угадал в ней нелюбовь к этому извечно женскому занятию - делать еду.
Глаза у девушки были длинные, нос курносый, со смешинкой, и две ямочки на щеках.
<Стереотип обаяния, - отметил Серебровский, - прямо с рекламного буклета <Женитесь! Вас ждет уют и ласка!>
Девушка осторожно отхлебнула уху из половника.
- Вкусно? - спросил Серебровский.
Девушка отрицательно покачала головой, и ее волосы точно повторили движение - такие они были густые и мягкие.
<Почему женщины обижаются, когда говоришь им про волосы - грива? подумал Серебровский. - Что есть в мире лучше лошадей?>
- По-моему, дрянь, - ответила девушка, - горечь сплошная.
- Вы не очень-то любите это дело...
- Просто не умею.
- Мама не учила?
- Конечно... Вы же все считаете, что нас надо оберегать от плохого и грязного, что надо дать возможность спокойно жить, потому что вы слишком много мучились в молодости...
- Кто это <мы>?
- Старики родители, кто же еще...
- Черт его знает, - ответил Серебровский. - Наверное, вы все-таки не правы... Мне кажется, что дело тут не в перенесенных лишениях... Просто, видимо, ваша матушка считала, что она приготовит лучше, чем вы, вкусней... И вы приучились к мысли, что это действительно так... Мы, старики, - вдруг улыбнулся он, - всегда считаем, что знаем больше и думаем верней...
- Неудачники из вашего поколения всегда склонны к подобного рода словесному мазохизму... А на деле вы все одинаковые...
Серебровский рассердился:
- На эту тему есть хорошие стихи.
- Из хрестоматии?
Серебровский подумал было, что лучше ему уйти, потому что нежность, сокрытая в этой красивой девушке, странно дисгармонировала с тем, как жестко и сухо она говорила, но потом он решил, что уходить вот так побитым - как-то до обидного несправедливо, и еще спина у него сутулая, и седые патлы на затылке слежались, и брюки сзади порваны - как он ни забивал гвоздь в лодке, но все равно каждый раз приходилось зашивать зелеными толстыми нитками угольную, словно вектор, дырку; он представил себе, как девушка засмеется, глядя в его спину, и поэтому он достал сигареты, заметил, как девушка усмехнулась - всё так же жестоко, увидав в его грязных руках пачку <Уинстона>, покраснел отчего-то и начал читать стихи Пастернака, злясь на себя и понимая, как нелепо он сейчас выглядит.
Стихи сейчас были для него как круг спасения в шторме, а еще кругами спасения стали глаза девушки, сделавшиеся вдруг иными - как у ребенка, который слушает интересную сказку, и поэтому он успокоился и дочитал последние строчки скучным голосом, потухнув, как победитель за мгновение перед победой:
И должен ни единой долькой
Не отступаться от лица,
Но быть живым, живым, и только,
Живым, и только - до конца.
Он вышел, задержав воздух в легких, чтобы спина его не казалась такой сутулой и жалкой, какой она отражалась в зеркалах, когда он проходил по третьему этажу института, но он недолго чувствовал себя победителем, потому что кухня была длинной, и ему хотелось выдохнуть, пока он шел к двери, и он выдохнул, и весь обмяк, и подумал про себя: <Старый идиот, а еще фанаберится>.
- Доярки живут возле ручья, - сказала девушка, - если хотите, я вас провожу...
- Вы мне лучше объясните, - сказал он, остановившись возле двери, и несмело обернулся, - я найду.