— Силы видимые и невидимые, осязаемые и неосязаемые, мужские и женские, темные и светлые — словом, все силы Вселенной сообща устроили так, чтобы мы с тобой в этот час могли сидеть здесь у огня и пить чай, — говорил он посмеиваясь, и смех этот сам по себе уже дарил радость. То и дело цитируя Плотина и Боэция, Упанишады, строку из «Бхагавадгиты», Вильяма Блейка или какого-нибудь суфийского мистика, он углублялся в одну из своих оригинальнейших теорий об искусстве и музыке или признавался в своем «первородном грехе»: в том, что для него «быть» всегда было куда важнее, чем «делать».
— А мелодия? — спросил я его однажды.
— Это непросто. Нужно всегда быть наготове, и временами ты сможешь ее услышать. Это мелодия внутренней жизни, той, что в основе всех жизней, той, в которой всему есть свое место, где все есть часть единого целого — добро и зло, здоровье и болезнь; той самой внутренней жизни, в которой нет ни рождения, ни смерти.
Прошли дни, и, глядя на эти великолепные горы, неизменные, незыблемые — истинное воплощение постоянства, но в сущности такие же изменчивые и эфемерные, как и все в этом мире, радуясь общению с моим другом, с этой прекрасной старой душой, встреченной на моем пути совершенно случайно, я почувствовал, что мое долгое и непростое путешествие, которое началось в болонской больнице, близко к завершению.
Я приступаю к описанию своих поисков, главным образом потому, что знаю, насколько опыт странника, преодолевшего часть трудного пути, придаст смелость тому, кто только-только к нему готовится. И еще потому, что вскорости путешествие мое обернулось поисками средства не столько от моего рака, сколько от болезни, которой подвержены мы все, — от смерти.
Но болезнь ли это — наша обреченность на умирание? Стоит ли этого бояться, считая неким «злом», которого следует сторониться? Возможно, что нет.
— Представь себе, каким безумным был бы мир, если бы все были бессмертны и нам бы пришлось толкаться тут вечно среди всех, кто жили прежде! — сказал однажды один мой старый товарищ, когда мы с ним гуляли по лесу. — Главное понять: жизнь и смерть — две стороны одного целого.
Прийти к этому выводу, видимо, и есть единственная цель путешествия, в которое все мы отправляемся, когда рождаемся на свет, того путешествия, о котором сам я не так уж много знаю. Одно могу теперь сказать убежденно: в этом путешествии стремиться надо извне вовнутрь, от малого к большому.
Последующие главы — это повествование о том, как неуверенно, шаг за шагом я двигался в этом направлении.
НЬЮ-ЙОРК
Образина в зеркале
Все происходило словно в аквариуме. И рыбой в нем был я. Выпучив глаза, хватая воздух разинутым ртом, в тишине, защищенный от непогоды, напичканный антибиотиками — мне даже прививку сделали, чтобы уберечь от простуды, которая для меня могла быть роковой, — в одиночестве, в безопасности в своем сосуде, я наблюдал, иногда часами не двигаясь с места, мир, который едва колыхался там, за стеклянной стеной. Это был Нью-Йорк.
Квартира находилась на пятом этаже: достаточно низко, чтобы видеть улицу, где без остановки шел спектакль под названием «жизнь», но и достаточно высоко, чтобы в большом окне, обращенном на север, были видны деревья Сентрал Парка, а за ними контуры небоскребов.
Я, подобно настоящей рыбе, воспринимал этот странный мир за стеклом с его приглушенными, словно сквозь вату, звуками как нечто далекое и нелепое. В голове у меня было пусто, я не способен был четко мыслить, кости ныли, руки и ноги ослабели. И все это копошение огромного количества людей там, снаружи — людей, которые трусцой сновали туда-сюда, встречались, пересекались, здоровались друг с другом и разбегались в разные стороны, — все настолько разительно не совпадало с моим собственным ритмом, что иногда я смеялся, будто смотрел старый фильм Чарли Чаплина.
Даже размеренное движение солнца, которое четко вставало и садилось в противоположных точках за моим аквариумом, перестало определять мои биоритмы. Часто я засыпал среди бела дня, но бодрствовал ночью, когда от воя полицейских сирен, пожарных машин и карет скорой помощи некуда было деться и темнота от этого еще более угнетала.
Месяцами это окно скрашивало мое одиночество: отсюда сверху я то наблюдал за марафонским забегом, то смотрел, как снег засыпает город, как гоняются друг за другом белки под голыми деревьями — потом, весной, их уже не было видно среди зелени. Отсюда я следил за житейскими перипетиями симпатичных кудлатых бродяг. Устроившись на скамейках в окружении своих узлов и пакетов, они радовались солнцу куда больше, чем все эти деловые люди, которые спешили, ничего не замечая вокруг. Я пытался предугадать, что ждет девушку из пригородного автобуса с огромной дорожной сумкой через плечо, у которой наверняка было немного одежек, но множество надежд и планов на будущее. Отсюда, из этого окна, я наблюдал за прелюбопытными отношениями между собаками и их хозяевами (и за взаимоотношениями, не менее занятными, — между владельцами собак). Просто удивительно, сколько всего можно узнать, сидя у окна, и сколько можно насочинять о жизни других людей, отталкиваясь от любой подмеченной мелочи, любого жеста.
Даже такое непритязательное, обезличенное место может стать человеку своего рода «домашним очагом». Сколько раз, возвращаясь с прогулки, чувствуя, как капли холодного пота стекают по спине, я считал шаги, предвкушая, с какой радостью я открою дверь квартиры 5/С и почувствую въевшийся запах наемного жилья, который я напрасно пытался перебить сандаловыми курительными палочками.
Вселившись сюда, я задрапировал цветастыми индонезийскими батиками все зеркала, которые понавесил кто-то из бывших обитателей, чтобы комната выглядела просторнее. Незавешенным я оставил лишь одно — над умывальником, и каждый раз, заходя в ванную, я видел в нем какого-то лысого типа с одутловатым желтым лицом без малейших признаков растительности; он смотрел на меня и корчил гримасы, будто мы с ним знакомы. На самом деле я прежде его не встречал, тем не менее, он всегда был там, в зеркале — стоило только открыть дверь. Иногда он даже ухмылялся мне и казался еще противнее. Но это его не смущало, и он продолжал по-своему общаться со мной. Говорил, что мы знакомы почти шестьдесят лет. Говорил, что он — это и есть я. Мало-помалу пришлось привыкать к нему, этому моему новому «я» — грузному, мертвенно-бледному, без единого волоска.
Для китайцев красиво стареть — искусство, отточенное веками. Прожив среди них не один год, я тешил себя надеждой, что тоже этому подучился и воспользуюсь им, когда придет черед. Мне нравилось думать, что я стану седовласым старцем, возможно, с красивыми густыми бровями, как у премьер-министра при Мао, утонченного эстета Чжоу Эньлая, который их наверняка холил. Я же не предвидел, что придется прибегнуть к химиотерапии. Но и химиотерапия тоже не на того напала! Чтобы не вычесывать каждый день клочья выпадающих волос, я перед курсом «химии» попросил знакомого парикмахера Анджело обрить меня наголо, якобы для смены имиджа — а шевелюра моя была почти до плеч.
— Я уже закрываю, приходите завтра, но за ночь обдумайте все хорошенько, — сказал Анджело. — Зачем же, чтобы вы мне потом подожгли парикмахерскую?
На следующий день он все-таки выполнил мою просьбу; правда, усы отказался сбривать наотрез, и мне пришлось сделать это самому. Усы я носил с 1968 года, когда Ричард Никсон победил на президентских выборах, а я, тогда студент Колумбийского университета, проиграл пари. За эти почти тридцать лет усы стали частью меня — того, каким я себя видел. Потом меня самого удивило, как быстро я от них отвык.
Однажды я услышал от своего старого школьного товарища Альберто Барони, ныне известного во Флоренции геронтолога, такую фразу: «Старики, которые всю жизнь трясутся над своей внешностью, особенно страдают, когда инфаркт, паралич или любая другая болезнь разрушают их имидж». Я хотел одолеть болезнь, поэтому от прежнего меня — усатого и косматого — следовало избавиться.
Последний день оказался во всех отношениях примечательным. Еще не расставшись со своим прежним лицом (чтобы банковские клерки меня узнали и оплатили чек), я отправился в Итальянский коммерческий банк на Уолл-стрит — снять со счета солидную сумму денег и располагать наличностью. Светило солнышко, дул ветер, и я — еще прежний я — весь в белом, еще полный сил, усатый, с развевающейся шевелюрой шел вдоль Пятой авеню, разглядывая себя в витринах. Пройдет несколько часов — и мне больше не быть таким, как это отражение. Мысль о том, что скоро я стану другим человеком, почти забавляла меня. В жизни мне не раз доводилось встречать людей, которые, насколько я знал, жили параллельно двойной, а то и тройной жизнью. И я бы так хотел, да не умел. Зато теперь я мог рассчитывать, что проживу две жизни — ну не одновременно, а одну за другой… Вернее, возможно проживу.