Выбрать главу

Вторая чаша весов также полнилась, но медленно и скудно. Улыбки, ласковые слова, красота речного заката — разве могло это перевесить пожар из хлеба или рев катеров, рассекающих человеческую плоть? Чаша добра и радости всегда оказывалась неизмеримо легче.

Да и леший бы с ней, с радостью. Ведь люди созданы не для радости или удовольствия. Но и — не для смерти. Люди созданы просто для жизни. Человек рождается потеть от работы, хрустеть яблоками, ходить босиком по траве, браниться, мириться, любить кого-то и кому-то помогать, строить, чинить — вот для чего. Не лежать голышом в братской могиле с дыркой в черепе. Не крошиться на сто кусков под винтами военного катера. Человек рождается — быть.

Откуда взялась в Дееве эта упрямая вера — не знал. Но она была главное, что имел. И пусть не понимал он многих вещей, пусть многого боялся и характер имел слабый, пусть воображаемые весы ходили ходуном и никогда не достигали равновесия, но этой веры было не отнять. Ею и спасался.

Оттого и работу свою нынешнюю любил страстно. По бумагам числился в транспортном отделе, экспедировал составы и грузы; на самом деле — сражался с голодом. Впервые сражался, не убивая. Вовсе не зерно доставлял он в голодные губернии, не масло и не скот, а — жизнь. Не врачебные экспедиции сопровождал в глубинки, а — саму жизнь. И теперь, сидя в штабном купе санитарного эшелона, Деев перемещал пять сотен пассажиров не из одной точки маршрута в другую — он увозил детей от вероятной смерти туда, где, возможно, ждала их жизнь.

* * *

Деев никому не сказал, что провизии в эшелоне — на три дня пути. При скудном пайке — на четыре. При нищенском — на пять.

А кому скажешь? Белая, узнай об этом, ссадила бы всех калек-лежачих на казанский перрон и глазом не моргнув. Фельдшер того и гляди сам бы на вокзале остался. Не было у Деева в пути товарищей — одни противники. Словно не одно дело делали, а воевали друг с другом.

Вот и уезжал из Казани — как в пропасть прыгал. На шее — пять сотен детей: четыре сотни мальчиков и одна — девочек; из них два десятка малышей-малолеток и столько же лежачих; инвалидов и опухших — еще две дюжины. Да сосунок пары дней от роду (в складки алой пеленки Деев не заглядывал — было ли дитя мужского или женского пола, не знал). Либо исхитрится Деев их прокормить — либо нет. Либо приземлится на дне пропасти, цел и невредим, с невредимым же грузом на шее, — либо нет.

Везти этот груз — сперва на запад, по приволжским лесам, до Арзамаса. Затем на юг и восток, до Аральского моря. Потом опять на юг: через пустыни Кызыл-Кума и Голодную степь, до самого Ташкента. Оттуда обратно на запад — мимо хребтов Чимгана и Зерафшана, до Самарканда.

Две недели. Четыре тысячи верст.

Все было у Деева: и эшелон, и тендер с углем, и даже собственный лазарет. И мандат с печатями был, и револьвер в кармане. Еды только — не было.

Не добудет ее Деев — и дети умрут. Поголодать можно пару дней, но пару недель без пищи здоровым ребятам не выдержать, больным и лежачим — тем более. А если заминка в пути — поломка паровоза или иное происшествие? Две недели легко обернутся тремя…

А ведь выйдет — Деев сам виноват, кругом, во всем. Что взял инвалидов на место здоровых детей. Что отправился в дорогу без должного питательного фонда. И даже в том, что младенца в красной пеленке с собой прихватил. Неужели же надо было оставить умирать на оркестровом балконе Сеню, Пчелку, Долгоносика, Утюжка? Или задержать отправку поезда в ожидании продуктов — на день, два, неделю, месяц? Или сбросить с вагонной ступени на землю сосунка… Но — кому объяснишь? Перед кем оправдаешься? Никому. Ни перед кем.

Кто-то должен был вывезти детей из голодного города. Взять на себя — на шею себе повесить, на совесть свою положить эти пять сотен детских душ — на все время пути. Деев и взял. И только теперь, сидя в штабном купе санитарного эшелона, осознал, как сильно боится — до ломоты в скулах. И выбора у него теперь нет. Он должен прокормить этих детей — ужом извиться, расшибиться в слякоть, а прокормить.

* * *

Не купе, а будуар в доме терпимости! На стенах — цветы. На обивке диванной — опять цветы. На потолке и то целая лужайка распустилась. Канделябры из стен узорчатые. Столик для письма лаковый. Занавески бархатные, в густой бахроме из шелка. А у столика — пуф-табурет на львиных ножках с цветочной, конечно же, обойкой, прикручен к полу накрепко — не отодрать.

До отправления изучать обстановку было недосуг: закинули Деев с Белой вещи — он в одно купе, она в соседнее — и разбежались по делам. Сейчас же он смотрел на все эти лепестки-бутоны и чуть не задыхался от их обилия и кучерявости. Открыл спрятанную под столом створку — в нише сверкнуло что-то светлое, изящное. Ваза? Ночной горшок. Этот не в цветах — в райских птицах. Хлопнул Деев с досады дверцей, а делать нечего: вот оно, обиталище на полмесяца пути.