— Не мешаете.
— Разрешите играть, товарищ лейтенант?
— Играй, играй.
Ложусь на бок, лицом к окошку. Виден кусок безоблачного неба. Аж скучно — до того безоблачное. И голубое, как на пасхальных открытках, которых множество в любом бюргерском доме.
Свиридов, подыгрывая на аккордеоне, с придыханием, с выпендриванием поет:
На карнавале музыка и танцы, На карнавале смех и суета.
Под звуки джаза в черной полумаске Мелькнула ты, как юная мечта.
И я просил, чтоб маску ты сорвала, Но ты прошла, секрета не раскрыв, И на мольбу мою ты отвечала Под грустный, медленный мотив:
Я крайне недоволен собой. Встрял в солдатский разговор резко, необдуманно, короче — глупо. Не умею владеть эмоциями.
Взрываюсь, злюсь на людей и на себя. Надо быть доброжелательнее, благодушнее, что ли. Ведь сам же говорил: живые люди. Так будь к ним терпимее. Четыре года сидели они в общем-то на пшенке да на перловке! Конечно, в тылу было голодней, тыл недоедал, лишь бы накормить фронт. Но, честно говоря, и на фронте не были избалованы обилием изысканных блюд. Так что можно бы понять ребят, затеявших гастрономический разговор. Можно людей понять! А вот опять подмывает что-нибудь крикнуть, оборвать Свиридова. Сдерживаюсь.
После проигрыша Свиридов ведет свое танго дальше:
Двукратно сфальшивив под конец, Свиридов сводит мехи аккордеона, говорит:
— Исполнял танго "Сердиться не надо…". До войны на танцплощадках повально гремело…
Головастиков отзывается:
— Сильно! Как про любовь-то чувствительно…
Я катаю желваки. Мнится: пошлость физически коснулась меня, холодная и прилипчивая. А до войны, точно, это танго царило на танцплощадках. Пошлость всесильна, ее и война не убила.
И после победы пошлость не отлипнет от нас — во всех своих проявлениях? О проклятие! Шлю проклятие и понимаю, что это театрально, вздорно, абсолютно бесполезно, и тут же проклинаю это проклятие, понимая: и на сей раз вздор, бесполезная претенциозность.
Заснуть бы. По закону Архимеда… Мысли б не лезли в башку, успокоился бы. Хотя и во сне, бывает, думаю и разговариваю. Эрна передавала — кричу, ругаюсь, но, кроме мата, она ничего не разбирала: во сне изъяснялся по-русски. А к богу-матери немцы моментально привыкли и сами так ругались — в три этажа, по-расейски. Что-что, а это с лёта усвоили.
Вообще некоторые вопросы они не усложняли. К примеру, как фрау Гарниц относилась к тому, что происходило у меня с Эрной?
Запросто относилась. Будто ничего из ряда вон выходящего. В порядке вещей. Как пить и есть. Так и дочери жить с чужим офицером. Наверное, я упрощаю все это. И опошляю. Тоже мне, борец с пошлостью.
А замначподива еще разик делал мне втык за Эрну, на Смерш намекал. Я фордыбачил: что мне Смерш? Не предугадываю, чем бы оно обернулось, если б нас не погрузили в эшелон. Доброй, нежной была она девочкой, моя Эрна…
Хмель выходит, голова становится пустая, как ведро: ударь палкой — задребезжит. Слава богу, ударять меня палкой по кумполу никто не собирается, и он не дребезжит. Но что-то в затылке вибрирует, словно нажимают на вмонтированные в него аккордеонные клавиши. На клавиши нажимает гвардии ефрейтор Свиридов. Спасибо, не поет. "Сердиться не надо…" Бр-р! Не буду сердиться.
А фрау Гарниц была компанейская дама, не обремененная предрассудками: не прочь выпить с русским лейтенантом, пококетничать — больная, лежит на кровати! — со старшиной, ординарцем и врачом. Повторяла: "Немцы уважают сильную власть.
Был Гитлер, теперь будет Сталин. Мы, обыватели, привыкли подчиняться". Я поправлял ее: Сталина и сравнивать нельзя с Гитлером. Фрау Гарниц суетливо оправдывалась: я не сравниваю, они несравнимы, ваш Сталин лучше нашего Гитлера. Но и оправдание звучало двусмысленно, я внушал: эти имена нельзя ставить рядом. Еще суетливей фрау Гарниц уверяла, что не будет ставить их рядом, клянется здоровьем дочери. Кстати, этим она клялась без устали.