Когда-то, судя по фотографиям, фрау Гарниц была красива.
Но военные годы состарили, одурнили; в косе сивые пряди, морщины у глаз, увядшие губы. Портила ее бородавка, выросшая как раз на кончике носа, и фрау Гарниц шутила: "Не будь бородавки, я бы покорила всех русских офицеров. Как женщина, конечно!"
Я улыбался, Эрна хмурилась. Вероятно, Эрна была права: уместней было хмуриться, нежели улыбаться, — в шутках фрау Гарниц был привкус сального и сусального.
Эрна больше походила на отца, чем на мать, — его фотографии под стеклом она сняла со стены при приближении советских войск.
Эрна вытащила их из письменного стола, показала: отец в суконной паре, об руку с невестой в белоснежном платье, отец в майке и соломенной шляпе с двухлетней Эрной на коленях, отец в форме вермахта, обер-ефрейтор, — на всех снимках выражение у него было напряженно-ожидающее: что будет со мной дальше? Что было дальше — сгинул в котле под Сталинградом.
У меня не было фотокарточки моей матери. Я рассказывал Эрне, как выглядела мать, сам не очень зримо представляя ее.
Как будто со смертью черты матери поистерлись в моей памяти.
Когда была жива, представлял четко. А отца у меня давным-давнв нет, мать говорила, что он умер еще до моего рождения.
У Эрны есть мать, а я круглый сирота.
К чему я об этом? К тому, что Эрна в зыбком, забывающемся далеке, но вот думается о ней. Думается об Эрне, которая двухлетней девочкой сидела на коленях у колбасника Иоганна Гарница, обер-ефрейтора гитлеровской армии. Которая в восемнадцать лет была близка с русским лейтенантом. И которая осталась позади, перед неизвестностью. Впрочем, и перед тем русским лейтенантом — неизвестность. Это их и роднит крепче всего.
Было так: первый разорвавшийся снаряд меня испугал, второй успокоил — живой я, не убило. Так, в сущности, я ощутил начало войны…
Эшелон притормаживал. Я проворно оделся, слез по лесенке, когда он остановился. Впереди серели постройки станции, куда нас покуда не принимали. Канадские ели притулились к фольварку, к пруду. Силосные башни, водонапорные башни. Длиннющие сараи. Все целехонькое, словно война нарочно обошла стороной.
Солдаты на третьей скорости жали к кустарнику. Менее стыдливые ограничивались тем, что отходили на пяток шагов от полотна, в ложбинку. Паровоз загудел. Из кустиков, как ошпаренные, выскочили скромники, поддергивая и на бегу застегивая штаны.
Я шел за плетущейся теплушкой, пока все солдаты не сели.
Влез, втянул лесенку. Мысленно пересчитал личный состав. Вроде никто не отстал. Ох, сколько еще предстоит этак пересчитывать в пути!
Убедившись, очевидно, что отставших нету, машинист наддал, и колеса энергично застучали: тук-тук, тук-тук. Я не отходил от кругляка, с удовольствием вдыхал нолевой воздух, чуть подгорченный паровозным дымком. Солнце, остывая, катилось к западу. Мы уезжали от вечерних зорь поближе к утренним. На восток. Туктук, тук-тук…
Видимо, ночью проедем Литву. Хорошо бы проснуться, когда будем переезжать границу. Интересно, как проляжет путь эшелона по литовской земле? В Германию мы пришли из Литвы, теперь из Германии едем в Литву. А куда потом? Прямо в Россию или же повернем на Польшу? Воинские эшелоны идут не как пассажирские поезда — нас могут и вспять повернуть, и пустить по боковой ветке, в объезд, где движение поменьше. Так или иначе, едем в Россию. Война раскручивается как бы в обратном порядке.
Здесь, в Литве, схоронили Ляховича Максима, отчество не упомнил. Добродушный, безропотный и безотказный белорус. Прибыл с маршевой ротой, после госпитального лежания округлившийся, поотвыкший от солнца, ветра и дождя и потому комнатно бледный. Предплечье еще побаливало, и Ляховпч оберегал его, помоему, чрезмерно. Подумаешь, нежности, выписали из госпиталя — изволь быть здоровым, оберегай не оберегай — завтра в бой.
Ляхович был неряшлив: подворотничок грязный, засаленный, пилотка на ушах, пряжка ремня сползает набок, обмотки разматываются. Я жучил Ляховича за внешний вид, а он флегматично вздыхал: "Размотались? Да как им не размотаться? Разве ж то обувка? Сапоги потребны!" — "Добудь в бою у фрица". — "В бою, товарищ лейтенант, стреляют… Старшине б обеспечить кирзачами". Сперва я думал, что он трусоват, а на поверку — добрый солдат, не хуже прочих. При форсировании же Немана случилось вот что. Батальон вышел к правому берегу реки на плечах отступающего противника. Немцы переправились на левобережье, принялись рыть траншеи, оборудовать огневые позиции, но прочной обороны у них еще не было. Необходимо было без задержки форсировать Неман. Правый берег пологий, левый, где немцы, покруче. На господствующих высотках они установили крупнокалиберные пулеметы и пушки, в лесу, в засадах вблизи берега выжидали танки и самоходки. Иначе говоря, преодолеть широкий, полноводный Неман было не так-то просто. Но надо! Мы собрали рыбацкие лодки, бочки, связали плоты из бревен — ив воду. Немцы накрыли переправу плотным ружейно-пулеметным и артиллерийским огнем. Разрывами вздымало водяные столбы, река кипела от осколков и пуль, окрашивалась кровью. Ну, было все, что бывает при форсировании водной преграды. Высадившийся десант немцы попытались сбросить в реку, пустили танки и самоходки, пьяных автоматчиков. На плацдарме завязался ожесточенный бой.