И в рукопашной я увлекся, проворонил — немец навел мне в спипу автомат, — но Ляхович кинулся, прикрыл. У него были мать, жена, трое пацанов. Я один как перст. Что двигало этим человеком? Похоронили Максима Ляховича на западном берегу Немана, в братской песчаной могиле, кроме него еще тридцать человек из нашего батальона. Вот забыл его отчество и вообще не часто вспоминаю спасителя. Смогу с годами забыть? Не будет мне прощения, если смогу. Ну, а в Алитусе контузило, военфельдшер хорохорился везти в санбат, да где его, санбат, найдешь на марше!
Вперед! Так я и оклемался в строю: голова почти не тряслась, почти не заикался. Шарахнуло крепенько: взрывной волной приподняло и врезало об стенку, как кости уцелели? Получилось так, что и не придумаешь: «фердинанд» бил прямой наводкой из-за каменной ограды гимназии, я — перебежкой влево, и снаряд рванул там, куда я перебегал. Считаю, дешево отделался, как не изрешетило осколками, по сю пору удивляюсь. Любопытно: проедем ли Алитус? Я бы враз узнал город.
Ах ты, Ляхович, Ляхович! В дивизионной газете и в армейской писали: спасая офицера, пожертвовал собой. В том ли соль, что я офицер? Человек жертвует собой, чтобы спасти человека. Каким же я должен быть, чтобы оправдать свое существование на земле?
К моему стыду, не часто об этом задумываюсь. Живу как живется.
А надо бы построже судить себя. Себя, потом людей. В этом смысле замполит Трушин прав — больше самокритичности.
Я вытащил из пачки папиросу, размял, щелкнул зажигалкой.
Затянулся. Выпустил голубоватый дымок. Курение успокаивало.
Высосал папиросу, закурил вторую. У меня так: то не курю, не курю, будто запамятовал, что курильщик, то жгу одну за другой до одурп. И вместо успокоения взбудораженность. Поэтому нужно остановиться на второй папироске.
Докурил, отбросил окурок. Подхваченный ветром, он беспомощно завертелся в струйках песка и пыли. Подрагивали кусты жимолости и боярышника, росшие у насыпи. За шеренгой тополей промелькнул танковый парк — тридцатьчетверки и «ИС» стояли ровными рядами; через километр — аэродром, на летном поле «ИЛы» с распластанными крыльями, ветер надувал черно-белую «колбасу» на шесте. Промелькнул разъезд — на железнодорожной будке была нарисована большая красная звезда. Низкий гул пал с высоты, придавил колесный стук: звено наших бомбардировщиков настигло эшелон и перегнало, за ним еще звено и еще. Эскадрилья за эскадрильей обгоняла эшелон. Курс — на восток, как и у нас.
На восток!
Когда гул моторов стих и возродился стук колес, я услышал голос Толи Кулагина:
— Ни в жисть не позабуду плена…
Свиридов не терзал аккордеон, солдаты молчали, говорил один Кулагин:
— Робя, робя, катим по неметчине с победой, а у меня думки про мой плен — на запевке войны попал. Чего-чего не хлебанул я, робя!
Стою спиной, но вижу глаза Кулагина — серый и карий, помятое, неопределенное лицо, костлявые, сутулые плечи. Хлебанул? До сих пор помню, как он хлебанул у барановичских колхозников, самовольно уйдя на хутор с валки леса. И как он выкручивался, наврав, что белорус. А вот про то, что Кулагин был в плену, я не знал. Увы, я многого не знаю о своих бойцах. Кулагин говорил глуховато, с паузами, и, судя по тишине, ему внимали.
— Я призыва тридцать девятого, по ворошиловскому приказу.
Рождения двадцать первого года. Пацан был. Спервоначалу попал в кавалерию, из кавалерии в пехоту, в гарнизон дота. Неподалеку от Равы-Русской, на Западной Украине…
Так он мой ровесник? Никогда бы этого не подумал. Вид у него помятый, неопределенный, но меньше тридцати не дашь. Ну, если побывал в плену, то пережил немало, хлебанул, как он выразился.
Мой однолеток. И я был призван в тридцать девятом, в октябре. По ворошиловскому приказу. Из института забрали.