Выбрать главу

Еська и смекнул: у коров-то с быками он не раз это дело наблюдал. Только не ведал, что и люди так же.

– Погодь, – говорит, – Сирюша, я ведь ещё маленький.

– Большой, большой, – та в ответ. – Гляди, какой огромный.

И на елду его кажет. А она поднялась – мало не на локоть, да к Сирюхе тянется. А баба-то шепотком-шепотком, видать, на громкие речи сил уж нет:

– Вишь-ты, – говорит, – он умней тебя выходит, сам знает, чего нужно.

Ну и, ясно дело, всё по-ейному вышло. Никуда Еська не делся.

И стала с тех пор Сирюха с ним ласковая. То пирожок даст, то поясок атласный с ярманки привезёт, а уж пряники – это само собой. Только уж от дела отлынивать не даёт. Кажин день: Мартемьян – в поле, а она Еську за руку, и – давай, справляй должок братний. Чего тот не доделал, с тебя причитается.

Да и Мартемьяну жить полегче стало. Уж не кажну ночь она его теребит, уснуть не даёт. Глаз у Мартемьяна заблестел, да и в теле округлость наблюдаться стала.

И понесла, наконец, Сирюха. А как тут по-иному-то выйтить могло: мужик здоровый да весёлый старается. Да братец помогает.

И говорит Сирюха Еське:

– Милый мой дружочек, спас ты мою душеньку бабью. Ещё бы малость – и я бы и тебя, и брата твоего, и себя бы порешила. Заперла бы избу, да и подпалила со всеми с троими бы. А ты меня к жизни воротил. И новую жизнь нам в семью подарил. Чую я, что Мартемьяново это семя. Ну и слава Господу, что не твоё. А то б я со стыда жить не могла. Только пришла нам пора, друг ты мой любезный, прощаться. Нельзя тебе теперь жить с нами, с дитём невинным, да с отцом его бестолковым, да со мной, грешной. Бери чего хошь: денег, одёжи, лошадь бери – только оставь меня с думами моими да с памятью сладкой.

– Ничё мне не надо, – Еська ей отвечает. – Хлеба каравай только да сапог пару покрепче, так ты же сама мне сапожки подарила. Обуюсь и пойду.

Ну, Сирюха, ясно дело, в слёзы: как, мол, я жить-то теперь буду, никогда, мол, тебя не увижу, да никто меня не утешит без Есечки мово ненаглядного. Вот кабы хоть кусочек мне от тебя остался, елдушечка твоя сладенькая.

– Ну уж этого, Сирюша, не проси. Елдушка мне и самому не без надобности. А коли для памяти чего, то энто можно соорудить.

Сорвал Еська в огороде морковку покрепче да подлиньше, приложил к ей две картофелины, мудяшечек навроде. Поглядел-поглядел. Нет, думает, не годится. Взял да морковку повернул: к картохе – узким концом, а широкой залупкой – кнаружи. Да и дал эту механику Сирюхе. Пущай любуется да об ём вспоминает.

А сам пошёл, куды глаза глядели.

КАК ЕСЬКА ЧЕРЕЗ ЛЕС ШЁЛ

1

Идёт себе Еська. Сапоги снял: для пыли дорожной, мол, и голые пятки хороши. На палку повесил вместе с котомкой, в которой хлеба краюха лежала. Палку – на плечо. Идёт, посвистывает.

Вдруг слышит: по имени его кто-то окликает. Огляделся – никого. Почудилось, видать. Только дальше двинуться хотел, снова-здорово:

– Есь, Есюшка!..

Глядит: обочь дороги яма. Заглянул, а там старушонка. Седенькая, вся в лохмотьях. Пальчиком корявым манит:

– Пособи, добрый молодец. Выручи старую, Еся.

– Погоди, баушка, а откель ты имя моё знаешь?

– Да мало ль чего я знаю! И об чём ты мыслишь-думаешь, ведаю.

– Об чём это?

– Ан вот выньми меня – скажу.

– Ан скажи сперва.

Слово за слово, не сдаётся Еська.

– Ладно, – бабка говорит. – Слушай, милок. Мыслишь ты об разном. А може, и об одном.

– Как так?

– А вот как. Ветерок давеча подул, ты чё подумал? «Будто Сирюша по волосам провела». Так ли?

– Так, слово в слово так.

– А как солнышко припекло, ты рази ж не вздохнул: «Не горячее ль дыхание Сирюшино почуялось?» Верно, аль нет?

– Верно!

– А давеча, водицы студёной с ручья отхлебнувши, не вспомнил ли ты об устах Сирюшиных? Вот и выходит – об разном, да об одном. Аль нет?

– Твоя правда. Ну, не тужи! Я мигом.

Сапоги с котомкой наземь скинул, а палку ей опустил. Она хвать, да палка напополам и переломилась.

– Эка я неловкая!

– Да что ты, бабусь, это палка трухлявая попалась.

Опоясок скинул, один конец на руку намотал, другой ей спускает. От её прикосновения пояс-то и лопнул. Бабка едва не в слёзы. А Еська:

– Не горюй, родимая. Он у меня старенький был, я всё одно с им расставаться думал.

Встал на карачки и руку вниз протянул. Дотянулся до старушки, а она – даром, что с пушинку весом, – как деранёт, он в яму-то и кувырк! Тут уж бабка вовсе загоревала:

– Ох, – говорит, – шёл бы ты дорожкой своей. Зря и останавливался, родимый.

– Погодь, погодь, баушка. Я тебя мигом подсажу.

И хвать её за жопу: вылазь, мол. А там и мяса не нашшупать. Она ох да ах:

– Меня, мол, лет уж с полтораста никто за сраку не лапал.

Еська руки-то и убрал. Дык ещё хужей.

– Верно, верно, – старая убивается. – Не замай ты меня, никудышную. Уж так и так моим косточкам старым в землице почивать давно надобно. Пущай останусь я тута, а ты выбирайся да дале ступай.

– Да что ты плачешь-то? Это кому это почивать пора? Ты ж ещё баба хоть куды. Во, гляди, каку́ гладку задницу наела.

И сызнова цоп её. Однако чует: под рукой впрямь гладко да мясисто стало. А бабка будто и не слышит его:

– Ничё у меня бабьего не осталося, ни жопы, ни титек.

Да и грудь нараспашку, а там мочала серые, морщинами сплошь изрытые, да на концах словно щенячьи сикули книзу глядят.

– Да не, бабуль, – Еська ей толкует. – Ты на себя напраслину не возводи. Гляди, како вымя сочно, чисто молочно.

Ладонью провёл по титькам, а они, впрямь, поднялись мало не к подбородку. Гладеньки да сладеньки, цвета розового, на солнышке так и блестят, будто маслом политые. Сосочки торчком стоят, в разны стороны глядят.

Еська так и стал столбом, бабку под жопу да за титьки держит, рук отвесть не может. А она всё своё:

– Уж не вспомнить мне, когда и цаловалась я. Нешто это жисть такая. Нет уж, Есюшка, оставь меня тута пропадать.

Однако пасть свою разевает да губы вперёд тянет. А они-то словно пергаменты, зубов за ими не видать ни единого, один язык шевелится, ровно змей в норе.

Тут уж Еське, понятно, отступать негоже. Протянул и он губы. И только ейных коснулся, как чует: они влажны стали, язычок бархатный по зубам евонным так и шустрит. Он своим пошевелил – а тама уж и ейных собственных зубов полно.

И стала старуха молодухой. Руки в боки:

– Ну, чё? Не хужей я твоей Сирюшки-то?

– Ой, касатка ты моя, лучше, куды ей до тебя!

– Ну, а раз так, то и ты счастья свово не проморгай. Оно ведь – счастье-то – то есть, а то оглянулся – и следа не увидать.

– Погоди, краса моя, сперва наружу выбраться надобно.

– Да куда ж выбираться-то, касатик?

А ямы-то и нет никакой. Стоят они на земле твёрдой, да ещё промеж дороги и ими кусты поднялись, нарочно, чтоб срам прикрыть.

Дале уж Еське указания без надобности. Тем паче, портки его распоясанные сами уж на земле лежали. Задрал он красавице юбчонку аж на саму голову, да сзади-то и засадил ей всё, что имел, ничего про запас не оставил. Как пошёл наяривать! А она вертится да ещё подзадоривает: не куксись, мол, шибче давай.

После на травку легла.

– Чтоб, – говорит, – личико твоё видеть ненаглядное.

И ляжки пошире расставила. Еська и спереди постарался. А после сбоку. И сызнова с тылу. И опять. И снова. И обратно.

Так до сумерек и проворочались. А как солнце земли коснулось, она Еську отвела от себя и так молвила:

– Всё, милок, уважил ты меня. А теперича мне пора. А то как мрак опустится, я обратно какая была сделаюсь.

Тут солнышко вовсе скрылось, и она исчезла.

Глядит Еська: сон это аль явь? Портки на нём крепко-натуго перепоясаны. Потрогал пояс – будто век здесь был. Нагнулся за котомкой, а рядом палка лежит целёхонька.

– Вишь ты! – Еська смекает. – Чё только не примерещится! Видать, пока я про Сирюху мыслил, солнышко-то и напекло.