– Ничё мне не надо, – Еська ей отвечает. – Хлеба каравай только да сапог пару покрепче, так ты же сама мне сапожки подарила. Обуюсь и пойду.
Ну, Сирюха, ясно дело, в слёзы: как, мол, я жить-то теперь буду, никогда, мол, тебя не увижу, да никто меня не утешит без Есечки мово ненаглядного. Вот кабы хоть кусочек мне от тебя остался, елдушечка твоя сладенькая.
– Ну уж этого, Сирюша, не проси. Елдушка мне и самому не без надобности. А коли для памяти чего, то энто можно соорудить.
Сорвал Еська в огороде морковку покрепче да подлиньше, приложил к ей две картофелины, мудяшечек навроде. Поглядел-поглядел. Нет, думает, не годится. Взял да морковку повернул: к картохе – узким концом, а широкой залупкой – кнаружи. Да и дал эту механику Сирюхе. Пущай любуется да об ём вспоминает.
А сам пошёл, куды глаза глядели.
КАК ЕСЬКА ЧЕРЕЗ ЛЕС ШЁЛ
1
Идёт себе Еська. Сапоги снял: для пыли дорожной, мол, и голые пятки хороши. На палку повесил вместе с котомкой, в которой хлеба краюха лежала. Палку – на плечо. Идёт, посвистывает.
Вдруг слышит: по имени его кто-то окликает. Огляделся – никого. Почудилось, видать. Только дальше двинуться хотел, снова-здорово:
– Есь, Есюшка!..
Глядит: обочь дороги яма. Заглянул, а там старушонка. Седенькая, вся в лохмотьях. Пальчиком корявым манит:
– Пособи, добрый молодец. Выручи старую, Еся.
– Погоди, баушка, а откель ты имя моё знаешь?
– Да мало ль чего я знаю! И об чём ты мыслишь-думаешь, ведаю.
– Об чём это?
– Ан вот выньми меня – скажу.
– Ан скажи сперва.
Слово за слово, не сдаётся Еська.
– Ладно, – бабка говорит. – Слушай, милок. Мыслишь ты об разном. А може, и об одном.
– Как так?
– А вот как. Ветерок давеча подул, ты чё подумал? «Будто Сирюша по волосам провела». Так ли?
– Так, слово в слово так.
– А как солнышко припекло, ты рази ж не вздохнул: «Не горячее ль дыхание Сирюшино почуялось?» Верно, аль нет?
– Верно!
– А давеча, водицы студёной с ручья отхлебнувши, не вспомнил ли ты об устах Сирюшиных? Вот и выходит – об разном, да об одном. Аль нет?
– Твоя правда. Ну, не тужи! Я мигом.
Сапоги с котомкой наземь скинул, а палку ей опустил. Она хвать, да палка напополам и переломилась.
– Эка я неловкая!
– Да что ты, бабусь, это палка трухлявая попалась.
Опоясок скинул, один конец на руку намотал, другой ей спускает. От её прикосновения пояс-то и лопнул. Бабка едва не в слёзы. А Еська:
– Не горюй, родимая. Он у меня старенький был, я всё одно с им расставаться думал.
Встал на карачки и руку вниз протянул. Дотянулся до старушки, а она – даром, что с пушинку весом, – как деранёт, он в яму-то и кувырк! Тут уж бабка вовсе загоревала:
– Ох, – говорит, – шёл бы ты дорожкой своей. Зря и останавливался, родимый.
– Погодь, погодь, баушка. Я тебя мигом подсажу.
И хвать её за жопу: вылазь, мол. А там и мяса не нашшупать. Она ох да ах:
– Меня, мол, лет уж с полтораста никто за сраку не лапал.
Еська руки-то и убрал. Дык ещё хужей.
– Верно, верно, – старая убивается. – Не замай ты меня, никудышную. Уж так и так моим косточкам старым в землице почивать давно надобно. Пущай останусь я тута, а ты выбирайся да дале ступай.
– Да что ты плачешь-то? Это кому это почивать пора? Ты ж ещё баба хоть куды. Во, гляди, каку́ гладку задницу наела.
И сызнова цоп её. Однако чует: под рукой впрямь гладко да мясисто стало. А бабка будто и не слышит его:
– Ничё у меня бабьего не осталося, ни жопы, ни титек.
Да и грудь нараспашку, а там мочала серые, морщинами сплошь изрытые, да на концах словно щенячьи сикули книзу глядят.
– Да не, бабуль, – Еська ей толкует. – Ты на себя напраслину не возводи. Гляди, како вымя сочно, чисто молочно.
Ладонью провёл по титькам, а они, впрямь, поднялись мало не к подбородку. Гладеньки да сладеньки, цвета розового, на солнышке так и блестят, будто маслом политые. Сосочки торчком стоят, в разны стороны глядят.
Еська так и стал столбом, бабку под жопу да за титьки держит, рук отвесть не может. А она всё своё:
– Уж не вспомнить мне, когда и цаловалась я. Нешто это жисть такая. Нет уж, Есюшка, оставь меня тута пропадать.
Однако пасть свою разевает да губы вперёд тянет. А они-то словно пергаменты, зубов за ими не видать ни единого, один язык шевелится, ровно змей в норе.
Тут уж Еське, понятно, отступать негоже. Протянул и он губы. И только ейных коснулся, как чует: они влажны стали, язычок бархатный по зубам евонным так и шустрит. Он своим пошевелил – а тама уж и ейных собственных зубов полно.