Рассказать? Все как, на духу? Переступить какой-то мифический порог, принять за аксиому, что Олег — мерзкий убийца, заслуживающий жестокой кары? Так вот взять и выдать человека, не зная, зачем он на это пошел? С детского сада терпеть не могу стукачество. «Добровольное сотрудничество», как возразил бы добрый следователь Гришко.
— Извините, но у меня тоже есть принципы, — тихо сказал я, разглядывая узоры на белом кафеле стен. — Ничего я вам не расскажу. Раз уж проводите «оперативные мероприятия», значит, пишете все, происходящее внутри Игр. Значит, и сами все знаете. А я, простите, не доносчик.
Ни в чем не могу упрекнуть Гришко. Он долго убеждал меня бросить глупости, расписывал дело и с моральной стороны, и с политической, и с религиозно-философской. Видимо, пытался нащупать ту идейную загогулину, которая держит мой язык. Так и не понял, что вовсе и не в идеях дело, а в тупом упрямстве — случается со мной иногда такое.
— Ну ладно, — погрустнев (хотя дальше уже вроде было и некуда), сказал следователь. — Вы сейчас все равно расскажете, но вам же потом будет стыдно.
Он нажал кнопку — и в комнате едва ли не мгновенно возникла медсестра. Не то что Люсенька — пожилая, с лошадиным лицом и старомодной прической.
— Два кубика, — скорбно велел Гришко. И не успел я опомниться, как рукав мне закатали по локоть и игла шприца нежно вошла в вену.
Боли не было — совсем. Даже многострадальные мои почки перестали ныть, и плечом я мог шевелить вполне свободно, не рискуя огрести острую вспышку. Словно и не избивал меня никто две недели назад. Словно в юности, когда я мог пробежать километр и сердце не кусалось. Даже непонятно, зачем меня заботливо перенесли на кушетку? Что? Кружится ли голова? Нисколько не кружится, хотите, станцую?
А я еще подозревал «внуков Касперского» в жестокости! Что за диссидентский бред! Здесь работают гуманные люди, не способные никому причинить боль — ни кошке, ни мышке, ни сценаристу Ерохину. Они испытывают стойкое отвращение к любому насилию. Наоборот, они призваны бороться с жестокостью. А разве это не жестокость, когда Алгоритм мучается, задыхается, лишенный живительного потока эмонии? А те крохи, что проникают в его информационные слои, жгут пострашнее серной кислоты. И умирание длится долго, и собратья-Игры скорбят, но ничего уже нельзя поделать, противоядия не существует. Сколько же надо накопить в себе злобы, цинизма, чтобы такое придумать! Как, наверное, наслаждались эти садисты, смаковали агонию… А к тому же и денег получили немало — ипподром и ставки вполне могли быть правдой. Хорошее прикрытие. Бандиты… Такие же бандиты с пустыми глазами, как избивавший меня Толян. Лишь мозгов побольше, но оттого они и хуже. Кто знает, сколь глубоко этот вирус внедрился в человечество? Как же его вырвать, изгнать? Следователь Гришко знает. Он все знает. Вот он склонился надо мной, и лицо его — точно полная луна, окруженная чернильной тьмой полуночи. Его серые глаза подобны бездонным озерам, и плещется в них жалость и доброта. Он поможет! Он спасет!
Конечно, я рассказал все. Память стала кристально ясной, всплыла в мозгу каждая черточка. Каждый жест и взгляд Олега проступили с необычайной резкостью, как на старинных фотографиях. Я говорил, захлебываясь словами, спешил сообщить любую деталь, всякую мелочь — и когда темная пелена заволокла мир, губы мои еще шевелились.
Нормальный человек на моем месте усиленно вспоминал бы жену и детей, вздыхал бы, прикидывая дальнейшие перспективы, одна другой мрачнее, терзался бы сожалениями — ну зачем, зачем поверил коварному вирусу-Олегу?
То ли я давно уже отклонился от нормы, то ли сказывалось остаточное действие укола, но мне сейчас было все равно. Я сидел на холодном полу, прислушивался к ноющему организму — боль возвращалась осторожными шажками. Словно таракан, переждавший угрозу в щелочке под плинтусом. Мне бы назад в больницу, долечиваться…
Я даже не сразу понял, что случилось. Кажется, в камере стало светлее? Да, именно так — противоположная стена теперь мягко переливалась розоватым сиянием. Пробегали по ней темные полоски, вспыхивали ослепительно-белые искорки, то и дело появлялись и исчезали короткие черные загогулины. Очень похоже было на древнее, сто-с-чем-то-летней давности кино, когда рвется пленка. Была в сороковые мода на старину. Специально портили современные фильмы, чтобы накинуть полтора века.
Вскоре, однако, стена успокоилась, застыла ровным немигающим светом, и я понял, что никакая это не стена, а экран. Неужели гуманизм «внуков Касперского» простирается на то, чтобы развлекать узников?