Только зря они так думали и караульных не выставили. Ночь тихая-тихая была, только цикады на лугу стрекотали. А под утро запылали разом все три дома. Двери мы потихоньку подперли, ставни тоже, хворост таскать не стали, чтобы не нашуметь, зато плеснули на стены и крыши бензином, какой добыли из бандитских же джипов. Крыша — дранка. Запылала вмиг. Изнутри — крики матерные. Потом пальба сквозь двери и ставни, да только без толку. Потом уже ничего, даже воплей почти не слышно, так сильно огонь гудел. Только один бандит и выскочил, чтобы смерть принять не в доме, а во дворе.
Вот такие пироги. Хоть и жаль нам было того, что своими мозолями да потом добыто, а как иначе? Избы можно и новые срубить, а где новый стержень для души возьмешь, если прежний потерял? В иных деревнях такие же бандиты по многу лет бесчинствовали — жидковат оказался тамошний народец. Иные за сто верст к нам тайком приходили — за опытом. Была охота ноги бить! Какой опыт, зачем? Все, что тебе нужно, ищи в себе, а коли не найдешь, то я уж не знаю… Только тот раб, кто рабом быть согласен.
Ну чего забубнили? Известные вещи говорю? Всякий раз одно и то же?
Да, всякий. И еще не раз придется вам это выслушать, покуда в разум не войдете. Я помру — другой найдется. Должен же кто-то вас учить.
Что, уши вянут? Да ты, Митяй, никак уйти хочешь? Ну-ну, ступай. Сколько горячих тебе нынче по заднице перепало — десяток? Сейчас еще столько же добавят — и обратно сюда, меня, старика, слушать. Не отвертишься. Потому как одних розог мало — кого высекли, тот понимать должен, во-первых, за что, а во-вторых, почему нельзя иначе.
Вот тебя — за что? Лесину свалил, пенек выше нормы оставил? Ну и правильно, по грехам твоим десять розог — в самый раз. Лесина только рубится быстро, а растет медленно. Что у нас есть-то, кроме леса? Камня дельного совсем мало, железо бережем, тяжким трудом оно добывается. А раз леса много, то его и не жаль, так, что ли?
То-то. Все ты понимаешь, а упрям — колом не перешибешь. Специально для тебя расскажу еще одну историю. Это уж лет через пять было после того, как мы бандитов пожгли. Выбрали, значит, в старосты самого рассудительного, а при нем сход из мужиков, какие потолковей и постарше. Живем. Я в ту пору вымахал с коломенскую версту и начал на девок заглядываться. Присмотрел одну по сердцу, Катей звали. Она была из новеньких, тоже бывшая городская. Много тогда людей по свету бродило — кто со временем осел где-то и корни пустил, а кто и сгинул. Очень многие за развалины городов до последнего держались, все надеялись, что на микосиликоидов найдется управа или они как-нибудь сами собой вымрут. Жили хуже всяких крыс, копались в кучах хлама, всё еду искали. Но еда та, как сказал бы биолог, принципиально ограниченный ресурс. Кончилась — иди гуляй. Кошки с собаками, какие уцелели, и те из городов ушли. Вороны над городами перестали летать.
Ну так вот. Пришла Катя к нам в деревню не одна, а с больной матерью. Выделили им пустующую землянку — берите пока, не жалко. Не знаю уж, чем Катина мать болела — по-моему, всеми болезнями, сколько их есть. Охает, стонет, работать не может. Потом, правда, на чужом огороде ее застукали, когда она ночью на промысел вышла. Гребет все подряд в мешок этак по-хозяйски размеренно, как комбайн, и охать забыла. Еще и до того соседки судачили — белье у них с веревок стало пропадать. Сроду такого в нашем селе не водилось. Шепотки пошли, подозрения, взгляды косые. Вроде и свои кругом, а как будто чужие. Неуютно.
Ну, уличили наконец, а что делать — непонятно. Собрался сход, решает. Одни говорят: всыпать воровке орешника, как полагается, да прилюдно, да хорошенько! Другие в сомнении: а вдруг она вправду больна, а не прикидывается? Помрет ведь под лозами. Вон в землянке лежит, стонет. Третьи: гнать ее из села, раз выдрать нельзя! Вот еще новости — не тронь ее! Ты куда пришла, дорогая? К дикарям? Так и у тех свой закон имеется.
Я-то, конечно, подслушивал. Тревожно стало, и сердце будто клещами сдавило: а ну как правда выгонят Катю мою ненаглядную? Ведь она мать не бросит. Решил: буду упрашивать мужиков. На колени встану. А нет — брошу все и уйду вместе с Катей куда глаза глядят.
Слеп был, что верно, то верно. Кто влюбленный, с тем еще хуже бывает. Забыл, что яблочко от яблоньки редко далеко откатывается. Бреду, как в воду опущенный. В лес забрел. Слепни кусают — я не чую. Солнце садится, и сосны стоят огненные. Красота дивная, а мне не до красот.
Вдруг дымком потянуло. Опа! Глядь — Катя моя ненаглядная под кучей валежника огонь раздувает. А куча нарочно собрана возле трех сухих елей, какие я уж давно на дрова присмотрел, да все было недосуг свалить. Знаете, как вспыхивает сухая ель? Свечкой! В один момент.
Не понял я тогда, что у Кати было на уме, — просто-напросто пожара испугался. Лето стояло сухое, и ветерок дул точно на наше село. Пойдет с этой стороны верховой пал — через час от села головешки останутся. Не отстоишь.
Ну, заорал я не своим голосом, кинулся тушить. Катя, как меня увидела, давай уносить ноги. А нижние ветви ближней ели уже горят!
Как я с огнем голыми руками воевал, сами сообразите. Но не поверите — сбил пламя с веток! А мох сухой? А кусты? Одежда дымится, руки и лицо в пузырях, а сделать ничего не могу, огненный круг все шире, еще чуть-чуть — и пойдет пал по лесу. Повезло: мужики из села увидели дым, прибежали кто с чем. До полуночи мы огонь сбивали и топтали, а потом еще дежурили до утра, чтобы не возродился. И, ясное дело, вопрос: кто виноват?
Я всю вину на себя взял. Так и так, мол, помрачение разума нашло. Разжег костерок там, где не надо. Почто жег? А просто так. Захотелось.
Мужики мне ни на грош не верят, а я на своем стою. Я, мол. Настоящую-то поджигательницу никто не видел, хотя подозрения были. Мне: «Опомнись, дубина! Ты ж наш, ты ж в доску свой! Кого покрываешь?». Я в ответ: «Никого, вот крест. Виноват — отвечу».
И ответил. За большую вину, сами знаете, полагается сто ударов, ну а мне за упрямство всыпали двести. Всё хотели, чтобы я в своем вранье раскаялся и на истинную виновницу указал. Кати с мамашей в ту же ночь след простыл — ушли они из села и больше не возвращались. Попытались со злости нас пожечь да и побрели по свету искать, где люди пожиже, где должного уклада нет, где за чужой счет прожить можно. Есть такие — больше клопы, чем люди.
Только я ничего этого тогда не понимал. Лежу на лавке со спущенными портками, руку закусил, справа и слева лозы свистят, все село собралось смотреть. Десять ударов — передых. И вопрос мне: «Ну так кто зажег, ты? Врешь. Говори правду. Ах, все-таки ты? Ну тогда вот тебе еще!». Озверели мужики, лупят что есть силы да с оттягом. Вот тебе еще разик! И еще! С пылу, с жару. Осознал, нет? Тогда на еще!.. Я себе руку чуть не до кости изгрыз, а двести ударов выдержал. Сознание, как назло, уж потом потерял, когда меня домой тащили.
Мать меня лечит и жалеет, только я ее не слушаю. В голове одна Катя. Не верил я, что она тварь, не верил, что насовсем ушла. Мечталось: вернется, и если не обнимет, так хоть спасибо скажет. Пусть хоть взглянет на меня не как на пустое место. Куда там! Молод был, глуп, да и любил ее сильно. Кто любовью не страдал, тому не понять.
И зря, доложу я вам. Жаль мне вас, кто не испытал. Вот хоть тебя, Антипка. Сей раз тебя небось за пакость какую-нибудь секли? Ну правильно, не за любовь же. Чешись, чешись. Не запоет твоя душа под лозами, нищий ты, не жизнь тебе дана, а так — огрызок. Что вспомнишь на старости лет? Разве кувыркалась душа твоя в небе жаворонком, разве пела? Мало ли, что моя пела сдуру — главное, пела! Это даже хорошо, что меня тогда нешутейно выдрали — лучше запомнилось.
Прошло время, образумился. И как будто пелена с глаз упала — разглядел Дашу-Дашеньку, соседку. Когда я поротый в избе лежал, она к нам по двадцать раз на день забегала — то молочка мне принесет, то медку и уходить не хочет. А я ее гоню, будто дурной, счастья своего в упор не вижу. Не скажу, что красавица — куда ей до Кати, что лицом, что фигурой, — ан вышло, что лучше Даши для меня никого в целом свете нет. Вот как оно в жизни бывает.