Сандра поболтала в воде ногами:
— Интересная формулировка.
— Исторически сложилось так, что типичный роман чи всегда сосредоточен на проработке самых подробных деталей о предмете, какие только можно вообразить. Например, в вазе стоит один цветок. Какого сорта этот цветок? Они это протоколируют. Где он был сорван? Они описывают район и все его экономическое развитие. Какая это ваза? Они описывают ее форму, а потом на нескольких страницах повествуют о художественной школе, создающей такие вазы. В следующих главах препарируется состав глины, из которой ваза сделана, и указывается, почему гончары предпочли именно этот материал. Затем они переходят к столу. Пропустим этот отчет. Потом начинается описание комнаты и подробнейший рассказ о мельчайших-деталях каждого предмета мебели в ней, и если они хотят продемонстрировать отчаянную смелость, то и персоны, сидящей на стуле где-то в этой комнате. Они живописуют эту персону, не упуская ни малейшей подробности ее генеалогии. Единственное, чего они никогда не сделают — это не позволят подобной персоне встать и участвовать в истории, потому что неприлично, это будет предательством той тонкости изложения, которую предпочитают чи. И кстати, если они все же сделают нечто такое, то наверняка забудут о некоторых более важных деталях, наподобие точной степени вытертости ковра в том месте, где стоит персонаж. Именно подобную многослойность, это навязчивое накопление подробностей — и чем более обыденных, тем лучше — интеллигенция чи и считает искусством. Я пока все правильно излагаю?
Сандру передернуло:
— Правильно. И подумать только, мне когда-то было нелегко воспринимать Джойса и Пруста.
Но Карлсон все еще разогревался:
— Романисты-чи стремятся настолько подробно описать единственный статичный момент, что остальной мир у них может лишь подразумеваться, в то время как даже самый неторопливый писатель-человек движет повествование во времени, а детализацию осуществляет лишь в минимальной степени, только чтобы обогатить рассказ — он описывает самое необходимое, исходя из предположения, что некоторые детали несущественны и потому могут быть опущены. Писатель-чи, приглашенный на симпозиум вроде этого, способен дотошно перечислить все предметы, содержащиеся в ящике стола ученого, живущего напротив дома, в котором разворачивается действие романа. И такое описание нельзя высосать из пальца, потому что если он не приведет его в своей книге, ему будут задавать этот вопрос не один и не два раза, а каждый раз при публичном обсуждении его романа. Вот почему все их самые уважаемые книги достигают объема не менее двух тысяч страниц. Вот почему они становятся еще толще, когда к ним добавляются примечания литературоведов. Короче говоря, их идеал романа — это неподъемная дубина, которой невозможно кого-то отлупить… Я прав?
Сандра ударила пяткой по журчащей воде, породив серебристую дугу брызг.
— Да, прав. Но с этим ты не можешь сражаться, Брайан. Это их мир, их эстетические стандарты. Если ты когда-нибудь скажешь им в лицо, что их литература — полный отстой, тебя обвинят в грубости человеческих чувств и неспособности оценить изысканные тонкости их текстов.
— Ну, это я и так знаю.
— И подражать их писанине ты тоже не сможешь. Уж поверь, некоторые из нас уже пытались. Напиши десять страниц в истинной традиции чи — и заработаешь косоглазие. Напиши пятьдесят — и захочешь покончить с собой. Напиши сотню — и можешь навсегда утратить способность писать что-либо публикуемое в человеческом пространстве. А если все же ухитришься добраться до конца — кстати, один из нас смог, пару лет назад, — то не сумеешь защитить написанное в той степени, в какой им требуется: как бы ты ни старался, они все равно отыщут противоречия или дыры в описаниях и раструбят о твоем поражении еще громче. И окажется, что ты напрасно занимался самоистязанием.
— Это я уже понял, — сообщил Карлсон. — И совершенно не намерен повторять этот опыт.
Сандра несколько секунд вглядывалась в его лицо, нахмурилась, увидев в его глазах уверенность, и снова подняла фонтанчик брызг.
— Но ты говорил, что можешь их одолеть.
— Уверен, что могу, — ухмыльнулся Карлсон.
— Ради святого Жюля, как?
Карлсон взял камень и швырнул его в ручей, с удовольствием отметив смачный «плюх» и разлетевшиеся брызги, и с особым удовольствием представил, что текущая вода — это литературная традиция чи, а камень — его особый будущий вклад в эту традицию.
— А очень просто: использую их традицию против них же… Давай трогаться. Думаю, настало время поговорить с остальными.
Через два дня настала очередь Эверетта Финна усесться на горячую сковороду. Как обычно, он не смог написать что-то новое за неделю, миновавшую со дня последнего потрошения, поэтому чи воспользовались пунктом контракта, не дающим приглашенным авторам-людям просто забить на свои обязанности, и запланировали дискуссию по одной из его прежних работ: в данном случае очень милому автобиографическому рассказику о первой космической прогулке десятилетнего Эверетта. Финн получил за него какую-то мелкую литературную премию и все еще испытывал к нему теплые чувства, хотя и считал теперь подростковой прозой. Битых три часа чи добивались от него полной диссертации по орбитальной механике, вплоть до указания точного объема корабельного воздуха, попавшего в космос, когда открывшаяся дверь шлюза выпустила героя в вакуум. Финн придерживался своей обычной стратегии угрюмых односложных ответов почти до конца публичного избиения — и в этот момент, как было заранее оговорено, позволил голосу дрогнуть и разрыдался, уткнувшись лицом в ладони.
Собравшиеся чи восприняли это с поразительным апломбом: в конце концов, именно такой реакции они и добивались.
— Вы в порядке? — осведомился Гарх.
Финн покачал головой:
— Н-нет. Вы правы. Мой рассказ написан неряшливо и слабо. Он недостаточно хорош. И никогда не будет достаточно хорош.
— Значит, вы изменили свою позицию и признаете неполноценность человеческой литературной традиции?
— Д-да, — пробормотал Финн. — Мне так стыдно. — Всхлипнув, он выбежал из зала, прикрывая глаза и размазывая по щекам обильные слезы.
Чи не заметили, как он притормозил возле Карлсона, пронзил давнего соперника взглядом, полным нескрываемой ненависти, и процедил:
— Ну, если ты сплошаешь…
Не заметили ученые-чи подобного контакта взглядов и на следующей неделе, когда и другие приглашенные авторы, подвергнутые допросу во время дискуссий, изобразили аналогичные приступы ошеломляющего отчаяния. Не все эти взгляды были гневными — некоторые из вспышек истерики, которые чи видели, но не смогли распознать, действительно были вспышками истерики, но истерики от неудержимого смеха. Ни один из чи не присутствовал на той прекрасной вечеринке, когда Вера Лугофф немного перебрала и почти час безостановочно хихикала, завывая при этом: "Мне так стыдно!", причем степень ее восторга с лихвой компенсировала степень ее опьянения. Немало голов в течение этой недели трещало с похмелья, да, немало — опять-таки ничего необычного для сборища писателей, но зато сами пирушки уже меньше напоминали траурные сборища в темницах авторского отчаяния, а были, скорее, бесшабашным празднованием возможности нанести своим мучителям ответный удар.
Поэтому чи нельзя обвинить в том, что они ничего не заподозрили и проявили еще большую занудность в вопросах, когда снова настала очередь Карлсона.
Придерживаясь стратегии, разработанной для остальных, Карлсон не написал чего-либо нового к очередному сроку, поэтому ему пришлось вытерпеть разборку своего любимого старого романа и отвечать на вопросы типа: "Сколько волосяных фолликулов было на голове у Сюзи?" и "Какое артериальное давление отмечалось в тот момент у профессора Клампа?".
Карлсону понадобилась вся сила воли, чтобы выдержать допрос, но он справился, удивив аудиторию тем, что не сломался, изобразив нервный срыв.
Вместо этого он задумчиво почесал подбородок: