Выбрать главу

Так что же такое время? В “Истории…” Толстого день (на первый взгляд естественная единица измерения времени) начинается утром, стремительно движется к вечеру накануне и затем не спеша возвращается к начальной точке, утру. Время течет назад, проделывая круг. В конечном итоге Толстой написал не историю вчерашнего дня, а историю позавчерашнего дня.

Эта же схема окажется в действии в 1856 году, когда Толстой начнет работу над историческим романом, которая впоследствии переросла в создание “Войны и мира”. Как потом Толстой сообщал в одном из предисловий к “Войне и миру”, его первоначальным замыслом было написать роман о декабристах, время действия которого происходило бы в настоящем (то есть в 1856 году), когда постаревший декабрист возвращается в Москву из сибирской ссылки. Но прежде, чем приступить к делу, Толстой почувствовал необходимость прервать ход повествования: “невольно от настоящего перешел к 1825 году” (то есть к восстанию декабристов). Затем, чтобы понять своего героя в 1825 году, он обратился к сформировавшим его событиям Отечественной войны 1812 года: “…я другой раз бросил начатое и стал писать со времени 1812 года” (13: 54). “Но и в третий раз я оставил начатое” — с тем, чтобы наконец остановиться на 1805 годе (начало наполеоновской эпохи в России) [8]. В этом случае повествование снова двигалось не вперед, а назад. И в “Истории вчерашнего дня” — этом фрагменте истории личности, и в историческом романе “Война и мир” Толстой обратил начальный момент повествования в конечный пункт развития предшествующих событий, связанных причинно-следственными связями. Такова неизбежная логика исторического нарратива.

В “Истории вчерашнего дня” эффект преломления времени проявляется не только в сдвиге описываемого дня в сторону предшествующего. В самом описании время отнюдь не идет вперед, а расщепляется, чтобы вместить совокупность одновременных действий. Вот закончилась игра в карты. Повествователь, стоя возле стола, за которым велась игра, продолжает беседу (по большей части безмолвную) с хозяйкой. Пора прощаться, но прощание дается молодому человеку тяжело — как и рассказ о прощании:

Я посмотрел на часы и встал. <…> Хотелось ли ей кончить этот милый для меня разговор, или посмотреть, как я откажусь, и знать, откажусь ли я, или просто еще играть, [но] она посмотрела на цифры, написанные на столе, провела мелком по столу, нарисов[ала] какую-то, не определенную ни математи[кой], ни живописью фигуру, посмотрела на мужа, потом между им и мной. “Давайте еще играть 3 роберта”. Я так был погружен в рассматривание не этих движений, но всего, что называется charme, который описать нельзя, что мое воображение было очень далеко и [неразборчиво] не поспело, чтобы облечь слова мои в форму удачную; я просто сказал “нет, не могу”. Не успел я сказать этого, как уже стал раскаиваться, т. е. не весь я, а одна какая-то частица меня. — Нет ни одного поступка, который не осудила бы какая нибудь частица души; зато найдется такая, которая скажет и в пользу: что за беда, что ты ляжешь после 12, а знаешь ли ты, что будет у тебя другой такой удачный вечер? — Должно быть, эта частица говорила очень красноречиво и убедительно (хотя я не умею передать), потому что я испугался и стал искать доводов. — Во-первых, удовольствия большого нет, сказал я [себе]: тебе она вовсе не нравится и ты в неловком положении; потом, ты уже сказал, что не можешь, и ты потерял во мнении…

— Comme il est aimable, ce jeune homme.

Эта фраза, кот[орая] последовала сейчас за моей, прервала мои размышления. Я стал извиняться, что не могу, но так [как] для этого не нужно думать, я продолжал рассужд[ать] сам с собой: Как я люблю, что она называет меня в 3-м лице. По-немецки это грубость, но я любил бы и по-немецки. Отчего она не находит мне приличного названия? Замет[но], как ей неловко меня звать по имени, по фамилии, и по титулу. Неужели это от того, что я……. — “Останься ужинать”, сказал муж. — Так как я был занят рассуждением о формулах 3-го лица, я не заметил, как тело мое, извинившись очень прилично, что не может оставаться, положило опять шляпу и село преспокойно на кресло. Видно было, что умственная сторона моя не участвовала в этой нелепости (1: 282–283).

Этот рассказ, хотя и переданный в прошедшем времени, по памяти, близок к непосредственной записи переживаемого — он стремится быть чем-то вроде стенографического отчета о человеческом сознании в момент самовосприятия. Как внешний наблюдатель, Толстой может только догадываться о том, что происходит в сознании его героя. Однако как историк самого себя, описывающий задушевную сторону жизни одного дня, он сталкивается с другой трудностью — передачей множественности внутреннего мира: расхождением между речью, мыслью и движениями тела, амбивалентностью желаний и той диалектической драмой, которая стоит за мотивами поступков. Еще одно осложнение — это расслоение “я” на героя и повествователя, действующих в разное время. К тому же повествователь занят не только рассказом о событиях своей жизни, но и рассуждениями о самом процессе повествования, а также и об общих проблемах историографии собственной личности. (Он то и дело сетует на то, что не все можно выразить словами.)