Приведенная выше дневниковая запись, с ее четкой структурной схемой (своего рода клетка для поимки времени), заключает в себе слова, свидетельствующие и о другом, противоречивом желании. Это стремление достигнуть вневременного и свободного от повествовательной отчетности ощущения себя посредством акта, схожего с мистической Иисусовой молитвой (известной также как “внутренняя молитва”, “умное делание” или “духовное делание”) [22]. Суть ее заключается в следующем. Когда молящийся через постоянное повторение короткой молитвы входит в мистическое состояние, слово (а главным образом, имя Божие — Иисус) освобождается от своей внешней формы, сбрасывая языковую оболочку. В молчании человек соединяется с Богом (это состояние сопровождается явлением света). Как представляется, старик Толстой стоял перед выбором: полная текстуализация всего себя без остатка или абсолютное молчание. В поздних дневниках Толстой колебался между этими двумя крайностями, то переходя от одной к другой, то пытаясь примирить их.
В своем стремлении оставить отчет о своем долгом “последнем дне” Толстой опирался на определенные культурные прецеденты. Как и другие его современники, он был вдохновлен повестью Виктора Гюго “Le dernier jour d’un condamnО” (1829). Эта повесть представляет собой фиктивный дневник приговоренного к смертной казни человека, записывающего свои мельчайшие мысли, чувства и впечатления накануне смерти. В “Идиоте” (1868) Достоевский переосмыслил образ Гюго как метафору жизни человека XIX столетия: вся жизнь, прожитая в полном сознании собственной конечности, становится последним днем приговоренного к смерти [23]. В дневнике за 1909 год Толстой заимствует образ Гюго, опосредованный Достоевским, для описания своего собственного положения: “В старости это уже совсем можно и даже должно, но возможно и в молодости, а именно то, ч[тобы] быть в состоянии не только приговоренного к смертной казни, но в состоянии везомого на место казни” (3 января 1909 года; 57: 4). Для Толстого, как и для Достоевского, положение приговоренного к смерти предоставляло уникальную возможность — сделать запись абсолютно аутентичного переживания (нечто вроде того, что Хайдеггер позже назовет “Sein zum Tode”). В своих поздних дневниках Толстой стремился дать именно такой отчет о жизни. Возможно, он даже надеялся пойти дальше этого. В конце повести “Le dernier jour d’un condamnО” герой поднимается на эшафот. В противоположность герою известного сновидения Мори, у Гюго приговоренный к казни не повествует о том, что он переживает в момент, когда его голова отделяется от туловища. Толстой же помышлял об этом, как бы задаваясь вопросом: если бы сознание не покинуло пишущего после смерти, какого рода текст вышел бы из-под его пера?
Но прежде всего — что необходимо делать в последний день жизни? Начиная дневник за 1908 год (в котором ему исполнилось восемьдесят лет), Толстой определил задачу так: “освобождать свою душу” (56: 88). Рассказ о последнем дне его жизни — продолжавшемся около тридцати лет — отражает этот процесс. Описывая свою повседневную жизнь, Толстой излагает ход тянущейся изо дня в день борьбы со своим земным “я” — плотскими желаниями, привычками и, наконец, самим сознанием.
Оставаясь верен своей задаче, Толстой последовательно — и с радостью — отмечает в себе признаки разрушения тела и провалы памяти. Значительно сложнее оказалось вести учет внутренней работы души. В одной из записей (10 марта 1908 года) Толстой говорит об этом: “Ровно месяц не писал. Занят б[ыл] за письменным столом статьей. Не идет, а не хочется оставить. Работа же внутренняя, слава Богу, идет не переставая и все лучше и лучше. Хочу написать то, что делается во мне и как делается; то, чего я никому не рассказывал и чего никто не знает” (56: 109). Далее, однако, он приводит обобщенное описание внешней стороны своей жизни:
Живу я вот как: Встаю, голова свежа и приходят хорошие мысли, и, сидя на горшке, записываю их. Одеваюсь[,] с усилием и удовольствием выношу нечистоты. Иду гулять. Гуляя, жду почту, к[оторая] мне не нужна, но по старой привычке. Часто задаю себе загадку: сколько будет шагов до какого нибудь места, и считаю, разделяя каждую единицу на 4, 6, 8 придыхани[й]: раз, и а, и а, и а; и два, и а, и а, и а… Иногда по старой привычке хочется загадать, что если будет столько шагов, сколько предполагаю, то… все будет хорошо. Но сейчас же спрашиваю себя: что хорошо? и знаю, что и так все оч[ень] хорошо, и нечего загадывать. Потом, встречаясь с людьми, вспоминаю, а большей частью забываю то, что хотел помнить, что он [Он? — И.П.] и я одно. Особенно трудно бывает помнить при разговоре. Потом лает собака Белка, мешает думать, и я сержусь и упрекаю себя за то, что сержусь. Упрекаю себя за то, что сержусь на палку, на к[отор]ую спотыкаюсь (56: 109–110).