Проделав сорокакилометровый марш-бросок, мы будем теперь два часа отдыхать в этой деревне. Я решил про себя, что все сто двадцать минут пролежу на земле, закинув руки за голову, и пусть грохочет гром, пусть молния сверкает — не шелохнусь, даже пальцем не пошевелю. Видно, вон тот скворец понял это — ни капельки не боится меня, прыгает рядом.
— Товарищ сержант, — слышу я вдруг голос Якимовича, — разрешите войти в дом напиться! И, если можно, поработать немного во дворе.
Елисеев не успевает ответить, как с той же просьбой обращается к нему Пименов. Юру и Федю я еще как-то могу понять, но Олега — откуда ему взять силы, чтоб подняться с места? И тем не менее он третий, кто желает поработать. Сержант обращается к Малихину, Малихин — к Ивашину. В армии, как известно, не спрашивают, согласен ты или нет, слово командира — приказ, который ты обязан выполнить, и все же старшему лейтенанту хочется знать, кто еще желает оказать помощь семьям фронтовиков. Оказывается, все. Губы Ивашина, дрогнув, сдерживают улыбку.
— Рота, марш! — приказывает он.
Наше отделение он останавливает возле домика с красивыми резными наличниками. У открытой калитки сидит, опираясь на палку, старик. Лицо у него сухое, морщинистое, как древесная кора. Глаза слезятся, брови вздрагивают. Он что-то бормочет, шамкает беззубым ртом. По двору разбросано пересохшее сено.
— Дедушка, сейчас мы вам сено заскирдуем!
Но дедушка, кажется, уже ничего не слышит: по лицу его невозможно понять, доволен он или нет. Потом он медленно поднимает руку и делает узловатым пальцем движение: входите, мол, в дом.
Как открываются двери в сельском доме, нам уже известно. Входим, но никто не появляется навстречу. В доме чисто, но как-то грустно, сиротливо. На стенах фотографии. Вглядываюсь. Вот этот бравый солдат с залихватским чубом, выбивающимся из-под фуражки, с шашкой на боку и «Георгием» на груди, наверняка он, старик, что сидит сейчас одинокий, будто пастух, растерявший свое стадо. Тот, в буденовке, скорее всего его сын, а в шлеме танкиста — может быть, внук… Из кухни доносится запах варева. Видно, кроме старика здесь еще кто-то живет.
Заходим в сарай. Ни вил, ни граблей нету. Ладно, будем собирать руками. Так и делаем: таскаем сено охапками, утаптываем, потом складываем. Стог вырастает аккуратненький, будто голова сахара. Потом обкладываем его еще старыми листами жести и досками, чтоб не разнес ветер, не намочил дождь.
Во дворе валяется несколько бревен, что годятся разве только на топливо. А вот и пила, топор. Пилим, рубим, дрова складываем в штабеля. И странное дело — казалось бы: должны были устать еще больше, а работа спорится, будто с каждым ударом топора мы выдыхаем из себя усталость.
Когда, покончив с делами, собрались уходить, вернулась с поля хозяйка. Видно, узнала, кто орудует у нее во дворе, вот и пришла раньше обычного. Поздоровалась, улыбаясь, довольная; загнала в хлев корову, подоила и угостила нас парным молоком и черными жареными семечками, пахнущими подсолнечным маслом. А когда прощалась с нами, на загорелое лицо ее упала тень, и сразу стало видно, сколько на нем скорби и отчаяния.
— Неужели не остановите фашиста?
Неожиданно для нас ей ответил молчаливый Рузин:
— Не только остановим — они еще назад побегут, да так, что земля под ногами гореть будет.
Сказал, и снова тонкие губы его плотно сомкнулись.
— Такие слова мы уже слышали. Да ведь вы лучше меня знаете, докуда он добрался. Вот придете на позиции, а он как бабахнет из своих пушек, так половина из вас сразу поляжет, а остальные разбегутся кто куда.
Пименов, который уже подходил к воротам, повернул голову:
— Полечь, может, и поляжем, но разбежаться — нет. Этого никогда не будет.
«БУДЬ ЗДОРОВ, ПЕХОТА!»
И снова мы шагаем вдоль левого берега Оки, но на сей раз уже не из Серпухова, а обратно: получен приказ перебираться из летнего лагеря в казармы.
Находясь все время в лесу, мы и не заметили, как изменился за последние дни его наряд. Деревья ведь раздеваются не сразу, а постепенно, и каждое по-своему, на свой лад. У одного почти все листья уже багряные, винно-красные, другое сплошь пожелтело, а третье стоит совсем еще зеленое: сентябрь был теплый, в иные дни даже слышно было, как стрекочут кузнечики. Листья, падая, тихо шелестят, перешептываются печально, будто прощаются навсегда. Откуда-то примчался осенний ветер, и они тут же вздрогнули, оживились. А вот и Ока глухо заворчала, взбурлила, плеснула волной на наши пыльные кирзовые сапоги. Событие не бог весть какое, но поскольку Олег Юренев отскочил в сторону и кто-то рассмеялся, мы приготовились, что наш строгий Малихин накажет за это весь взвод, — привыкли уже, что любое, самое пустяковое, происшествие не оставляет без внимания. Ну, а сейчас? В реку он, конечно, нас не загонит, ибо должен привести в город в сухом и чистом виде, зато гнать будет так, что земля убежит из-под ног. После такого марша нас уже мало трогает золотая роскошь леса. Вроде только что было это, было наяву, — и вдруг словно кануло в небытие; недавно он изумлял нас удивительной игрой красок, а сейчас кажется, что это самые обыкновенные деревья, какими они и должны быть осенью. И я не могу понять, как Олег еще в состоянии ворочать языком и ответить на вопрос Малихина: